— Ну, проходи, проходи, зятёк, — нажимая на последнем слове, прищурился он в хмельной улыбке. — Садись, — ткнул ладошкой рядом с собой, заметив, что Пашка неловко затоптался, — в ногах правды нет.
Вошла хозяйка.
— Присаживайся, не стесняйся, — заворковала она, — сейчас завтракать будем. Полина, внучка, иди, посидим на дорожку!
— Баба, ну куда столько-то? Ведь за полгода не съедим, — укорила бабушку Полина, входя в комнату.
— Съеди-и-ите, — уверенно протянула Дарья Петровна, — вся зима впереди. Присаживайся давай, — решительно ткнула пальцем рядом с Пашкой.
Тот вежливо подвинулся.
Разбавив сытый желудок двумя рюмками «коньяка», он лениво закусывал и косился на Полину. Она сидела рядом и пила понемногу: сделает глоток, запьёт сладким ягодным морсом, шутя ткнёт его в бок острым локотком, глянет своими ясными глазами и отвернётся, уморительно закатываясь со смеху. Пашка немного захмелел, завеселел от таких тычков, не противился и с удовольствием подставлял бочину.
— Полина, — грозила, смеясь, Дарья Петровна, — смотри, покалечишь парня, отвалится что-нибудь.
— Ха-ха, отвалится — пришьём, — хохотал Степаныч, заправляя объёмистые рюмки и поднимая их.
Полина лишь весело скалила зубы и подмигивала бабке с дедом.
Наконец дед взглянул на часы.
— Пора.
За воротами они расцеловались с внучкой, Степаныч между делом шепнул Пашке, кивнув на Полину: «Обрати внимание», — сунул ему две тяжеленные сумки («Свинью они туда запихали, что ли?..»), Полина ещё раз обвила руками стариков, помахала им, подхватила лямку, и они направились в центр села, к памятнику, куда должен подойти автобус.
Вскоре они пересекли улицу, и дом Степаныча скрылся из вида.
— Не тяжело? — спросил Пашка.
— Нет.
— Когда ещё приедешь?
— Когда? — задумалась она. — Наверное, весной, скорее всего. Раньше никак не получится — учёба.
— Долго тебе ещё?
— Год.
— Потом куда?
— Не знаю. По распределению, куда направят. Может, сюда попаду. Если ты ждать меня будешь, — рассмеялась она.
На остановке стояло несколько человек. Местные бабёнки, заметив их, демонстративно отворачивались, но были начеку: косили взгляды, внимательно прислушивались и о чём-то тихонько поговаривали.
— Сейчас разговоры пойду-у-ут, — шепнула Полина. — Впрочем, я не против, — пожала она плечами, — пусть говорят.
Невдалеке остановился милицейский УАЗ. Немного постояв, он развернулся и подъехал к остановке. Опустилось стекло, показалось лицо участкового.
— Полина, ты в город?
— Да.
— Я тоже туда. Садись, подвезу.
— Нет, спасибо, Петро, я на автобусе как-нибудь.
— Зря, а то бы быстро доехали. А это кто с тобой, провожатый? — сверкнул он глазами на Пашку.
— Это? — переспросила она, беря его под руку. — Это мой жених.
— Уже и жених, — помрачнел участковый. — Что-то много их у тебя развелось.
Он задвинул на место стекло, резко нажал на газ и скрылся за деревней.
— Пристаёт? — спросил Пашка.
— Угу. Только надоел уже. Думаешь, откуда он сейчас едет? У бабы какой-то был. А я ему что, одна из них? Да и старый он. Ты его не бойся, — внимательно посмотрела она ему в глаза, — он только пьяный грозный, а трезвый — человек человеком. Его тут все знают.
Послышался гул, и вскоре показался автобус. Пашка затащил сумки в салон, уложил их, чтобы не мешались, и присел рядом.
— Долго ехать? — спросил он.
— Два часа.
Он поправил ей белую вязаную шапочку, запихнул пряди волос и слегка задел пальцем по носу.
— Ну, пока, — поднялся и направился к выходу.
— Паша, обожди, — она вышла вслед за ним. — Ты помогай иногда старикам, ладно?
Он качнул головой:
— Само собой.
— Ну всё, иди, — и чмокнула его в щёку.
Пашка невольно зарделся:
— А мне?
Полина зажмурилась и подставила лицо.
Он с удовольствием несколько раз прижался губами к её щекам.
Полина одарила его милым взглядом, впорхнула обратно на сиденье, помахала ручкой, двери захлопнулись, двигатель заурчал, и, поднимая снежную пыль, автобус скрылся из вида.
Маленькая древняя приземистая полуразрушенная кирпичная церквушка в полном запустении высилась здесь же, в центре, напротив памятника тем, кто с ней боролся и разрушал её. Ограждения давно уже не существовало, загаженный пустырь напоминал скорее скотный двор, чем святое место.
Этот забытый и брошенный всеми памятник старины и ещё живой и тлеющей в глубине души народной веры в Бога в настоящее время являл собой лишь облезлые стены, на которых, особенно в верхней их части, сквозь толщу осевшей грязи безбожных десятилетий, куда не добралась рука атеиста, ещё угадывались лики святых, которые, в тихом своём безмолвном уединении, отрешившись от этого мира, мирно смотрели сверху вниз на строителей новой жизни.
Когда-то в нём кипела жизнь, шла служба, православный народ, совершая грехи, регулярно замаливал их в этих стенах, сохраняя тем самым у себя и в сердцах своих потомков сами понятия греха и суда Божьего, пока не поддался всеобщему искушению и обману, не разделился на красных и белых и не заменил Бога в сердце своём на «вождей всех народов». Теперь боязнь суда Божьего сменилась на боязнь суда земного, который судит по своим мирским законам и которому подвластен не каждый смертный.
Каждый раз, проходя мимо, Пашка останавливался и невольно тянулся взглядом к этому бывшему святому приходу. Ему казалось, что стоит только на секунду закрыть глаза и снова открыть их, как всё вернётся на круги своя, появятся нарядные прихожане, и богатое сибирское село, во всей своей красе и самобытности, вновь предстанет в своём естественном, изначальном виде, словно и не было ни Октябрьского большевистского переворота, ни последующей Гражданской войны, ни связанных со всем этим дальнейших лишений и печальных событий.
Он всё никак не решался войти внутрь истерзанного храма, даже на территорию, когда-то имевшую ограждение. Какое-то непонятное внутреннее чувство удерживало и не пускало его туда, словно сторонилось чего-то, что находилось там, внутри этих поруганных церковных стен.
Пашка понял, что боится он чувства жгучего стыда, которое будет жечь и мучить его, стоит лишь сделать первый шаг, стыда за себя и всех людей, живущих рядом, которые допустили всё это, за то, что он увидит там, внутри, и чего там не должно быть никогда.
Но это же самое чувство и подвигло его сделать этот шаг. Хотелось скорее облегчить ноющий в груди груз какой-то вины, змеиным клубком свернувшейся на сердце, который травил ядом кровь, мешал свободно дышать и прямо смотреть людям в глаза. Он знал, что потом ему сразу станет легче, потому что, кроме него, этого не сделает никто.
Пашка взял лом, метлу, лопату, ступил на порог церкви и сразу увидел то, чего так боялся. «Вот он, позор человеческий!»
В нос шибанул нестерпимо едкий запах людских испражнений, которыми было загажено всё помещение, стены испещрены пошлыми надписями. Казалось, всё вокруг насквозь пропитано этим дерьмом. Он стиснул зубы и молча принялся долбить эти зловонные следы людского падения.
«Зачем тебе это надо?» — удивлялись одни, проходя мимо. Другие закрывались и спешили скорее пройти. Были и такие, которые зло шипели и демонстративно презрительно отворачивались. Только местный худой и долговязый выпивоха, живший один, которого все звали Гришкой и считали больным, уже под конец, когда внутри всё было вычищено и подметено, увидев, чем занимается Пашка, округлил глаза, хлопнул себя по ляжкам, выпалил: «Фу-ты ну-ты, ну и дела», — и с готовностью помог вытащить за бугор остатки мусора.
Пашка не был сильно набожным человеком, но от достойно выполненной работы преисполнился какой-то внутренней благости и спокойствия и с чувством исполненного долга трижды осенил себя крестом, поклонился стенам храма и вышел.
…С каждым восходом солнца день становился всё длиннее, солнце забиралось всё выше, светило всё ярче. На первомайские праздники проталины на южных склонах сопок сильно поредели и почти полностью исчезли, лишь местами в густых массивах леса плотный наст ещё истекал талой водой. Вся остальная тайга, особенно с северной её стороны, была под снегом. Половодье набирало самую силу.