Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И, говоря это, почтальон Панасюк кругло и выразительно поглядел на старичка в очках с короткой седенькой бородкой, который подошел еще к самому началу его рассказа, опершись на перила пристани около их скамьи, внимательно глядел в воду и, казалось бы, не слушал совсем, о чем они там говорили, но теперь повернул к ним красненькое, шелушащееся и явно изумленное личико.

— Это вы… о профессоре Ключевском, гражданин? — спросил он Панасюка голосом тихим, но как будто несколько возмущенным.

— Эге ж. По фамилии он Ключевский, который в Старом Крыму помер.

— Разве ж их два было, профессоров Ключевских? — с прежним недоумением спросил старичок. — Ведь профессор Ключевский — он московский был, историк, на Малой Полянке жил, дом номер семь, и я сам в его доме квартировал, — только уж после его смерти, тогда сын его оставался хозяином, брюнет, все на автомобиле своем ездил и только об одних карбюраторах да карбидах мог говорить. Год я у них в доме прожил, а потом на Садовую перешел, — тогда квартир было много, а мне на службу тогда с Садовой было ближе. Я бухгалтером служил, и теперь я бухгалтер. Так что Ключевский профессор не только до революции не дожил, а даже, кажется, не то в десятом, не то в одиннадцатом году его Москва хоронила*. Василий Осипыч… а сын — Василий Васильевич… Куда тот делся, не знаю, не могу вам сказать, а этого, отца его, про-фес-сора, вся Москва хоронила, как же!

И старичок даже потряс немного лысоватой, открытой головой на тонкой сухой шее.

— Лапчинский… Лапчинский была этого фамилия, какой в Старом Крыму! — радостно вскрикнул Панасюк и даже приподнялся немного. — И то на «че» ударяет, и это на «че» ударяет, вот почему могла такая путаница получиться. А фамилий через мои руки, если хотите, гражданин, знать, тыща каждый день проходит: что ни письмо, то своя фамилия, также много и татарских всяких, и греческих, и даже, я вам скажу, и армянских, и польских, разных народов. А тот был Лапчинский, тайный советник, что я теперь даже очень хорошо помню, и как я его видел в церкви на царский день, во всем он был своем параде, при всех орденах, и так что, извиняйте, как я стоял сзади его, так я мог видеть это: и сзади у него тоже нацеплен был крест бурдовый, а лента розовая, — вот это место, где самый разрез и полы вправо-влево расходятся.

Тут Панасюк проворно вскочил, полунагнувшись стал к старичку задом и показал корявым пальцем немного пониже поясницы.

Крым, Алушта,

август, 1933 г.

Маяк в тумане*

I

Это о годе двадцать восьмом: случайно застряло в старой моей записной тетради.

Да, приходится оговаривать это, — слишком стремительна стала жизнь, и сегодняшний день уже очень мало похож на день вчерашний.

Когда над морем, очень цепко присосавшись к воде, залегает плотный, волнистый, голубоватый, издали нехолодный даже, похожий на сбитое стадо белых овец туман, тогда отсюда, с горы, виден — и до чего же отчетливо! — весь изрезанный изгиб берега, и даже тот, самый дальний, похожий на голову нильского крокодила мыс, на котором по ночам сверкает маяк: три часа езды пароходом отсюда до этого маяка.

Мыс с маяком — он существует всегда, он каменный, вечный, и по ночам он подмигивает таинственно, но даже его съедает испарина моря, он расплывается в ней, зыблется, растворяется, перестает быть. И только туман над самой водою очерчивает вдруг его так ярко, только благодаря туману вдруг начинает он и днем глядеть в глаза всеми изломами своих базальтовых скал, откуда-то озаренных желтым, розовым, ультрамариновым.

Отхлынет от берега туман, унеся с собой очарование, и Пантелеймон Дрок, — весь голый, только ниже живота черный с красным горошком платок в обвязку, — весь медно-красный, весь состоящий из мускулов, пота и мозолей, перебивающий цапкой землю между своими кустами помидоров, баклажан, зеленого перца, посмотрит, бывало, на море и облегченно скажет:

— Ну, слава богу, черти его унесли!

На далекий, таинственный мыс он не посмотрит даже: ему не нужны ни мыс, ни маяк на нем. Он очень упористо стоит на своем куске земли босыми ногами, на которых большие пальцы величины чрезвычайной и даже отставлены от других пальцев на целый палец.

Земля его в уютной котловине и глядит на юг. Где она выше — там чистая рыжая глина, где ниже — там наносный черный шифер, и Дрок заставляет ее на рыжем выгонять лопушистый табак, на черном — пшеницу и кукурузу, а где шифер лежит глубоко, на целую лопату, — там у него огород. Для поливки в разных местах у него копанки с желтой дождевой водой, и в одной, самой большой, купаются его ребятишки, когда пасут корову.

Направо, внизу — город, налево, вверху — несколько домишек. В одном, ближнем, живет слабоумный, разбитый параличом старик, сорок лет прослуживший здесь в таможне. Теперь он получает пенсию. Когда уходит в город его жена, тоже старуха, Настасья Трофимовна, — ему уже через полчаса становится страшно одному сидеть в комнате; ступая правой ногой и подтягивая левую, опираясь на палку и держась за косяки дверей и выступы стен, он выволакивает себя наружу и, помещаясь между кустов так, чтобы виден был город, начинает кричать:

— На-а-стя!.. На-стя-а!..

Потом чаще, чаще, и совсем непрерывно, и очень долго:

— На-асть, насть-насть-насть… На-а-астя!..

Волосы у него длинные, белые, тонкие, как у детей, белая длинная борода, белое незагорающее лицо, и неизменная на нем черная тужурка, вся закапанная спереди. Голос у него был еще очень громкий. Фамилия его была Недопёкин.

Когда он видел Дрока, то кричал ему, но Дрок уже привык к этому и не отзывался. Жалости к старику у него не было, презрения тоже, — просто он был ему не нужен. Но рядом с Недопёкиным жил человек, которого он не любил: это был учитель пения — Венедикт Митрофаныч, человек уже пожилой тоже, но ученики звали его Веней. Дрок знал, что в школе он получал всего только сорок рублей, но проводил там не только целые дни, иногда и ночи, — это когда надо было готовиться к школьному спектаклю, шить и замазывать декорации: «Днем когда же?.. Ребята — разве они дадут?..» Или: «Ребята — они на тебе повиснут, разве от них уйдешь?»

Роста он был небольшого, с виду щуплый и хрупкий, но даже и ребята, которые целыми днями на нем висли, не могли его утомить.

Была одна ночь в марте, когда Веня подымался к себе из школы часа в два, но светила ущербная луна, роились звезды, кричали дикие гуси, пролетая на север, и тянуло тихим теплом с юга, а Дрок на своей земле равномерно звякал железом лопаты о камень, спеша закончить перекопку. Он копал недалеко от дороги, и Веня разглядел, что он до пояса гол, как и летом.

— Что это вы, Дрок, себя надрываете так? — остановился Веня.

— Никакого надрывания тут нет, — отвечал Дрок недовольно. — А если я должен всю эту землю перевернуть, то… как по-вашему?

— По-моему?.. Большой у вас кусок земли, Дрок!

— Ага!.. Большой, находите?.. Так что вас завидки берут?.. А я же по копейке с метра в горхоз плачу!.. Ну, бегите теперь вы, давайте им по две або полторы, — вот и ваша будет!

— Мне не надо, на что она мне?

— Вам не надо, а сами говорите: большой кусок!.. Кому не надо, тот безо внимания, и даже он слова не знает, большой или маленький… Я с воза наземь дванадцать пудов сымаю, а недавно, года три назад, — я с земи на воз дванадцать ложил… Ну, мне уж сорок второй, я уж не молодых годов считаюсь… И должон бы я силу больше иметь, кабы руку себе не сломал…

— Что вы?.. Давно это? Не слыхал я что-то…

— Где же вам и слыхать, когда это ж в селе я тогда жил, — ну, одним словом, дома, в отца з матерью… Семнадцать годов мне тогда было, — на лошади я верхом, — и на всем скаку — туда к черту!.. Называется наше село Звенячка… Это… может, когда слыхали, — Ново-Ушицкий был уезд Подольской губернии. У меня же там брат живет, — как же!.. Как землетрясенье было в прошлом годе, говорили тогда все: «Вот Крым провалится!.. Вот провалится!..» И как все отсюдова тикали, то была и у меня думка домой отсюда ехать… Я брату пишу: чи ты примешь, чи ты не примешь, бо я вже сам-сем: такой урожай от меня… Он пишет мне по-своему, по-украинскому, — давал людям читать, как я уж того языка не понимаю: приезжай, пише, кусок хлеба знайдем… Ну, а тут успокоилось, я и раздумал тикать… А не так давно он уж мне пише: «Разоренный я совсем: хочу к тебе ехать… Може, где себе место знайду…» Я ему, конечно, ответ: «Раз ты теперь стал разоренный, то это ж нема чего лучше, — как ты теперь, стало быть, бедняцкого элементу…» Не знаю уж, как он теперь… Руку же я себе сломал правую… Ну, спасибо, у нас в селе костоправ был, Гордей его звали, старик хотя, ну, такой вредный, что как ему горилки пивкварты не поставлят, то он и лечить не буде… Выпил он, обрызгал меня из последнего, что в рюмке осталось. «Держите его, говорит, дужче, хай не копошится!» Пощупал он. «На четыре части, говорит, и то хорошо, что поперек, а не вдоль…» В полотно такое домашнее — непокупное — забинтовал, потом в лубок всю руку. «Так, говорит, и держи ее палкой и спать не спи…» Пришел на другой день к вечеру, пощупал: «Ну, кажи: боже, поможи». Я кажу: «Боже, поможи!..» А он мне как надавит вот это место пальцем, так я и зашелся весь… Это он мне еще одну косточку вправил… Потом даже три дня не являлся, а как явился, прощупал: «Ну, кажи, хлопче: „Славу богу!“» — «Славу богу!» — «Ну вот за то же я тебе руку до шеи привьяжу!» А уж так недели через три: «А ну, хлопче, крестись», — говорит. Стал я руку подымать и, значит, на лоб не могу и на правое плечо не могу, только на левое. «Ну, ничего, кажет, и сам бог с тебя кращего креста спросить не может, как он же тебе сам руку зломав…» Видали теперь, через что я силы настоящей не имею?

95
{"b":"285922","o":1}