— Фисташки, что ли? — подсказал Аполлон. — Помню! Была такая раньше, толстая, с фисташками. Помню!
— Во-во! Фисташки… Ну, разумеется, малороссийская тоже была. Поросенок жареный, поросенок холодный, заливной — все как полагается. И куличи, само собой. А жена же его, вижу — она так рябоватая была, из горничных, — в платье полушелковом, и часики на грудях приколотые золотые. И в комнате, смотрю я, зеркала и стулья венские, новые, желтые. Вот, черт, думаю, это почтальон так живет! Ну, дурак же я буду, как сам в почтальоны не попаду. Потому я тоже грамотный и тогда еще был и читать и писать и так чего счесть — все я мог. Чиновник же прежде почтовый, какой он доход мог иметь, исключая жалования? Он только свое жалование и знал, и кокарду на фуражке, и чтобы шпага у него в царский день сбоку была нацеплена, а почтальону вместо того шашка фельдфебельская полагалась да револьвер на синем шнуру, и то — это все когда он с почтой ехал, как бы кто не ограбил. Ну, зато же, когда ты в разноску идешь, тому письмо принесешь, а он его, как награды, ждет, тому, тем более, телеграмму, — это мы тогда тоже разносили, — вот он и дает. А магазины тем более: как почтальон в каждый магазин письма носил, и всякий хозяин это знал, и нам уважение: покупателю и прочему — одна цена на все, а нам, почтальонам, большая была уступка. Вот откуда у Онищенко и зеркала взялись, и стулья новые, венские, а также на грудях жениных часики дамские, золотые, с цепочкой. Тут как раз почтальон в другой город перевелся, — мне место вышло. Онищенко меня туда и устроил. Эх, это ж было место! Холостой я тогда ходил. При почтовой конторе мне комнатенку дали, и во-одка у меня там — прямо непереводная была. Так под кроватью четвертная бутыль и стояла.
— Четвертная?! — передернул ноздрями Аполлон, чмыхнул, крякнул, крутнул головой и потер руку об руку.
— Четвертная! На теперешнее перевесть, почитай, три литровки. А также колбаска… маслице свежее. И так что королевскую селедку, — рваные шейки, — эту я цельными бочонками покупал, тоже у меня не переводилась. Так что Онищенко за свои личные деньги мог даже вполне ничего этого не покупать, а я его все угощал, как он же мой земляк, это раз, а второе — на такое место меня поставил. Ну, а он мужик оказался такой, что до всего чужого очень ласый и остановиться никак он не мог: я — рюмку, он норовит две. Дальше — больше; так у нас пошло, что мы, как воскресенье, так обои пьяные, и у нас разный калабалык начинается. А раз помощник начальника почты, Куценко, шпагу свою прицепил да на нас с криком. Тогда я, значит, свой револьвер да к нему, а за мной Онищенко тоже. Ну, он, спасибо, ногами тогда был, как человек тверезый, нас обоих крепче, чем он и сам спасся и меня во грех не ввел. Ничего, конечно: нам прошло это, как у нас же чиновники, и тот же Куценко первый, деньги мелкие занимали, або трояк, або пятерку. Ну, все-таки дошло до нехорошего, так что раз мой Онищенко пьян напился в отделку, другой раз тоже, третий, а в четвертый до того уж, что и письма все из сумки растерял: лежал, спал прямо на улице, а ребята письма повытащили да из них бумажных змеев наклеили. Конечно, адресаты называемые начальнику почты претензию свою. Тот видит, скандал большой, — Онищенко с почты уволил, стал тогда Онищенко на поденку ходить. Ну, поденкой много не заработаешь. Так он даже и то все пропивал, потому что привычка. А жена его, рябоватая, она тогда часики свои спрятала подальше, также и платье полушелковое и с другим спуталась. Хотя же он тоже был не то, что почтальон, а просто поденный, и звали его Ванька Каин, потому что из себя был рыжий, ну зато она мне так говорила: «Что ни получит, то мне принесет, а кроме того, полбутылки водки раз принес, — вот с этого дня у нас с ним любовь и началась». Онищенко же, он, правда, писать лучше меня мог, почерк имел красивше, а я зато разборку писем прямо в два счета мог, и ни одного письма я не пропускал, такой у меня глаз оказался вострый, и также руки швидкие, что я в пять минут, бывало, все разберу. Онищенко же этот потом ко мне часто приходил насчет четверти, какая под кроватью стояла. Пьет, а сам плачет, что я его будто бы и от места отставил, и от жены также. А я ему говорю, конечно: «Дурак ты, хотя ты меня и старше! Женщине разве не знаешь ты, что нужно? Какой ей мужчина требуется? Который бы в дом нес, а не в чужие люди, — вот какой». Ну, спустя время, Онищенко по пьяной лавочке повесился, а у Ваньки Каина рак в желудке оказался, тоже помер. А между прочим в Старом Крыму воздух легкий считается, вот почему и советник этот тайный, Ключевский, жизнь свою продолжал, чтобы прожить на свете больше. Дом себе там завел, а также сад большой, — фрукта разная. Жена же у него была тоже довольно уж старая и дочь невыданная, тоже лет не молодых, и лицо с желтизной, и все будто ей спать хотелось: сама с тобой, как почту ты принесешь, говорит, а сама все зевает стоит, и так что без зеванья мне ее и видеть не пришлось ни разу. Старый же Крым — это он городок небольшой: нас с Онищенко только двое почтальонов было, и вполне мы справлялись, бывало, за пять минут: почту всю разберем, я ее по местам раскидаю, он почерк имел быстрый, — запишет, и все. По такому городу советник тайный — это же считался чин самый большой, выше которого быть не могло, — Ключевский этот у всех на виду, и ему почет: идет по улице, все перед ним шапки скидают. А вот, кроме «Нового времени», не признавал! Сын к нему приехал раз, тоже ученый человек, а только ему я «Русское слово» носил. Неделю так носил, — ничего, или не замечал отец, а то раз две газеты принес — «Новое время» и «Русское слово», а старик сам на улице прогулку делал. Берет у меня, смотрит, и гляжу — «Русское слово» мне назад отдает. «Ты-ы что это тут путаешь?» — говорит. — «Это ж, говорю, ваше превосходительство, вам тоже ношу». Как крикнет он прямо на улице: «Мне-е?! Как это, чтобы мне?» — «Сыну вашему», — говорю. «Сыну?!» Как закричит, брат: «Такую сволочную газетчонку левую, чтобы сыну? Ты что это врешь, подлец! А? Что врешь?!» Ну, я ему: «Посмотрите, говорю, на бандероль», а сам, конечно, пячусь. Он сейчас в карман, за очками, глянул на бандероль, и прямо с этой газетой в дом. И такой начался там крик несусветный, что я уж пошел от страму. А на другой день, хотя «Русское слово» пришло, я уже его не понес, бо сын снова в Москву уехал, где он и жил. И вот пришло то время, когда царя свергли. А ведь я же отлично мог знать, потому что почта. Кто же поперед почты что может узнать? И вот я, стало быть, иду с разносной сумкой, дохожу до профессора Ключевского и этак в дверь голову всунул, газету «Новое время» ему подаю, а сам говорю это! «Знаете, новость какая? Царь наш от престола отрекся». Он, как это в комнате стоял, повернулся ко мне лицом, очень страшным, и прямо как лев зарычал или вот бывают собаки-овчарки, которые на волка сходственны, как заревет: «Что-о-о?» — да за палку, а она у него в углу стояла. И в одну минуту весь красный стал, только борода белая. Я уж, конечно, бежать хотел, а он в дверь за мной, за рукав левой рукой схватил, а в правой палку свою толстую прямо надо мной держит. Жена же его, старуха, а также дочь, которая все зевающая, они тут же были и слышали, и с обеих сторон к нему. Я же стою и про себя думаю: «Ну, если он меня палкой ударит, я тогда или погибну, или же я тогда на него должен кинуться». Ну тут, спасибо, жена его с дочерью меня спасли от греха: кричат с обеих сторон ему в уши: «Ты бы сначала узнал, а не палкой! Он, может, и не врет, а правду говорит». Старик же этот, Ключевский профессор, как визгнет: «Бы-ыть этого не может! Врет он, мерзавец такой!» — и тут левой рукой взмах сделал, а я, конечно, в дверь — и ходу. Пришел я потом на почту, разноска тогда уж небольшая была, а мой Ключевский, профессор, там. Да не так, как всегда ходил, — в штатском, а при мундире, и орденов на себе нацеплял столько, сукна не видать, и еще не все, так начальник почты говорил: половину все-таки дома оставил. Начальник же почты наш, Приходько, он тоже уж пожилой был, хотя все с барышнями на улицах провожал по вечерам, он перед ним вытянулся, а тот, Ключевский, от сильной злости своей так что даже и слова сказать не может, а только рот раскрывает, как сом на берегу. Я же из дверей высовываюсь, все равно наподобие чертика, каких в прежнее время на иконах в церквах рисовали, — с хвостом, с рожками, — высовываюсь, смотрю, что будет. Он меня и заметил, да как крикнет: «Вот он! Держите его! Этот вот! Паршивец этот мне… осмелился… сказать сейчас, что царь наш батюшка…» — и опять остановился и только рот открывает. А я со своего места говорю: «Отрекся», — и опять за дверь. Приходько на меня оглянулся, — ему: «Так и так, ваше превосходительство, сообщение такое действительно у нас на почте получено». Ну раз уж сам начальник почты говорит, тут уж он меня оставил, этот старик страшный, да и к нему. Как завизжит: «Не сметь, пакостник! Не сметь такое говорить! Не сметь!» Ухватил его за грудки и визжит. Ну, одним словом, стал он совсем не в себе, и водой мы его потом отпаивали, и домой его повели под руки, а дома он не больше недели пролежал, — помер. Вот как на такого человека повлияло, а назывался «тайный советник». Что же он такое «тайное» царю мог советовать, что и царь через такие советы погиб и сам он должен был погибнуть?!