Прочь, прочь, будто от слепней, отмахивался Витя, но какая-то более спокойная глубина напоминала ему: да ведь на это же и намекала «Юность» с ее уральскими комсомолиями; самое большое счастье — не развлекаться вместе, а вместе делать какое-то большое и хорошее дело… да, собственно, все дела и есть большие и хорошие, ибо сливаются они во что-то совсем уж непостижимое, что охватывает все мироздание от слепня и сорняка до ослепительного солнца среди высокого великого неба.
Это чувство требовало уединения — и тишины, тишины.
Тишины…
Ти…
Ши…
Ны…
Народ, однако, быстро расчухал, что встреча Вити с Аней знаменует половину рабочего дня, и потому приветствовал их несколько полинявшими, но все еще задорными кликами и помятыми, но все еще свежими букетами сорняков. «Встреча на Эльбе! — громче всех орал Кот (Костя) Успенский и, изображая фоторепортера, как бы снимал их из положения лежа, страдальчески взывая: — Ну обнимитесь же, обнимитесь!..» Аня и Витя старались снисходительно улыбаться, не глядя друг на друга, однако наглец, управлявший Витиными глазами, все равно успевал отметить, что игра эта не была ей неприятна. Но однажды — сердцу девы нет закона — Аня вдруг действительно шагнула к нему и обняла за, благодарение небесам, одетые плечи и немножко даже припала к нему, обратив разгоряченное лицо (едва слышно обдало нежным теплом) к воображаемому Котовскому фотообъективу с выражением: «Ну что, теперь твоя душенька довольна?»
Витя даже не расслышал аплодисментов и криков «браво, бис, горько!» — внутри себя он съежился до размеров дамского кулачка. Он так ошалел, что потащился на озеро со всеми за компанию. Хотя и вчера, и позавчера, и позапозавчера он бочком, бочком отрывался от масс и, не чуя горевших в резине, пересыпанных землей ног, брел к местам, не приспособленным для купания, где мог снова побыть наедине с миром. Собственно, почти весь берег был не приспособлен для купания, бескрайнюю, казалось бы, водную гладь неумолимо стягивало кольцо бебельской сельвы, лишь в одном месте прорванное песчаным протуберанцем Сахары, как, возможно, выразился бы проглоченный аллигатором города Сашка Бабкин. Все нормальные люди там и купались, но сейчас Витя не был нормальным, он не видел никакой разницы между илом и песком. Грязь представляется грязью лишь поверхностному капризному взору — эта чрезвычайно важная для общего дела жирная паста, которая очень красиво, словно из тюбика, выдавливается между пальцами ног. В воде же она сначала нежная-нежная, неощутимая и невесомая, а в глубине страстная, присасывающаяся, засасывающая, но надо не терять доверия к миру, и она рано или поздно поддержит тебя, а потом выпустит с безнадежным чмоком — но тут уж ничего не поделаешь, всякой деликатности бывает предел. А тростники все так же кланяются и кланяются над головой своими блестящими коричневыми метелками, иногда вдруг все разом покорно полягут под неощутимым внутри их толщи ветром, а то, наоборот, вразнобой замотают буйными головами, сокрушаясь о своей пропащей доле, и Витя с уже отпустившей им грех укоризной все-таки снова пенял им за того пловца с «Авроры», которого они, опутав, увлекли на дно. При таком очевидном их раскаянии Витя не допускал и мысли, что они и с ним могут проделать что-либо подобное, и когда уже на вольной воде ощущал щекотку каких-то водорослей по животу, то, вопреки обыкновению, не содрогался от этого прикосновения утопленника, а воспринимал его с доверием и пониманием.
От холодной воды немножко захватывало дух, хотелось помолотить руками и ногами, чтобы согреться, но Витя не позволял себе такой распущенности. Он плыл медленным самодельным брассом, терпеливо отфыркиваясь, когда мелкая волна захлестывала лицо — волнам тоже нужно делать какое-то свое дело, — и, щурясь, вглядывался в облака на горизонте. Бока у них были с одной стороны сизые, тучные, зато с другой вздувались мощно и белоснежно, как ветреные простыни, среди которых он однажды заплутал бебельским малышом, и можно было щуриться на них и дни, и месяцы, и годы, если бы не начинала бить такая крупная дрожь.
Стараясь не впадать в бестактную суетливость, Витя выбирался на травяной берег, провожаемый последним, взасос, поцелуем илистого дна, растирался рубашкой, с бережка тщательно ополаскивал ноги, а потом укладывался на спину прямо на жесткий зеленый ворс чистой, как и все в мире, травы и, подложив руки под голову, долго блуждал взглядом по оранжевому небосводу под закрытыми веками. Он старался закрыть глаза раньше, чем в поле зрения попадало неистово лупящее светом солнце, но если оно все-таки успевало чиркнуть по глазу, то на внутреннем оранжевом куполе долго горел бирюзовый след с зеленой головкой, постепенно меркнущей, как остывающая спичка. Трава немножко кололась, какие-то муравьишки немножко покусывали, но покуда они не переходили через край, Витя воспринимал их деятельность с полным пониманием.
Плеск волн, шелест камышей… Невозможно сказать, сколько времени прошло — половина часа или половина века.
Но на обед он никогда не опаздывал — не потому, что так уж умирал от голода, а потому, что не хотел выходить из гармонии с распорядком мира. И в судьбоносный тот день их шуточных объятий он тоже почувствовал, что не пойти со всеми — на этот раз означало бы нарушить гармонию. Он выполнил все — с разбегу плюхнулся животом, побарахтался, поперекидывался шутками, хотя с ним теперь снова шутили не без осторожности, но, ощутив долг перед коллективом исполненным, он позволил себе усесться близ границы песков и трав и, обняв колени, предаться уже не обществу, а миру. Ошеломленность ее внезапным объятием (поселившийся в нем наглец ничуть не сомневался, что уж кто-кто, а она с кем попало так шутить не станет, — «и ты заметил, все аплодировали так, как будто уже давно про вас что-то знали?») не сумела в нем убить чувства странной причастности к какому-то непонятному всемирному действу: бескрайность неба и бескрайность вод он видел даже лучше, чем веселую брызготню возле берега. Озеро то взъерошивалось беспорядочным рыжим волнением, то вдруг укладывалось холодно блистающей кольчугой, затуманенной отражением облаков, от которых к прибрежной суете плыла голубая планета с такой угадываемой под косынкой серьезностью, какую Вите случалось видеть только у плывущих собак.
Витя охватывал собою все мироздание, но изнемогал от благодарности к ней одной. Она была столь безмерно снисходительна по отношению к ним, жалким существам из кожи, мяса и костей, что делала вид, будто и у нее есть такое же тело, по которому способна струиться вода, которое якобы может нуждаться в купальнике, явно составляющем нерасторжимое целое с имитацией тела (чтобы не трудиться сверх необходимого, над каким-нибудь пупком например, она выбрала черный закрытый купальник), и Вите хотелось целовать ее следы от невыносимой благодарности, что она снисходит к тому, чтобы ступать по песку, хотя конечно же запросто могла бы и пролететь над ним. А когда она, опустив за собой незримый, однако же непроницаемый для умеющего уважать святыни глаза занавес, помотав головой, распустила высоко уложенные волосы и принялась их расчесывать — Витя и отвернувшись осознал, с какой необыкновенной деликатностью выбран их цвет: светлые, но не золотые, которые бросались бы в глаза, — это вот, наверно, и есть русый цвет. Какой-то остолоп, не понимая, с кем имеет дело, мимоходом присоединил к ее волосам буро-зеленую плеть водорослей, на мгновение сделав ее похожей на русалку из «Юности» — Витя даже привстал, но она терпеливо сняла постороннюю прядку с листочками, и Витя вновь опустился в прежнюю напряженность. И у него перехватило горло от благодарности, когда она, словно самый обыкновенный человек, прихлопнула комара на загорелом предплечье и, шагнув на траву, по очереди обтряхнула об икры свои ступни, как будто к ним и вправду могло что-то пристать. А уж когда она протащила по траве не успевшую надеться туфлю-лодочку…
В тот день стряслось нечто еще более невообразимое — студентам выдали аванс, рубля как бы не по три. Но портвейны «Янтарный», «Рубиновый» и «Золотистый» стоили еще дешевле. И очевидцы долго вспоминали, с каким самоотречением Витя выпевал у вечернего ритуального костра: «Меня оплакать не спеши, ты подожди немного. И вина сладкие не пей, — каждый раз на этом слове делая проникновенный глоток из зеленой эмалированной кружки, и лишь потом со всей решительностью отрицательно взмахивал головой: — И женихам не верь!» Тут же смущенно устанавливая очки на прежнем месте указательным пальцем. В его окулярах, словно в паровозных топках, извивалось пламя, а он, разрываемый любовью к миру, все тянулся со своей кружкой то к одному, то к другому, стараясь хоть щедрым клацаньем выразить невыразимое. Он подливал снова и снова, чтобы клацнуться еще и еще раз, и только Аниной кружки касался с предельной осторожностью, как если бы снимал пушинку с ее щеки. Впрочем, ведь и кружка была такой же эманацией незримой ее сути, как щека или волосы, — ведь она же исключительно по невероятной демократичности своей делала вид, будто и у нее есть щеки, руки, кружка в руке, хотя на самом деле она всего только старалась при помощи этих (прелестных тоже) орудий облегчить другим общение с собой. Поэтому Витя совершенно не нуждался в том, чтобы пялиться на нее, — суть ее он ощущал гораздо ближе через то чувство единства с миром, которое причиняло ему сладостное страдание своей невозможностью разрядить его каким-то действием.