– На карусели. Почему вдруг на карусели?
– Не знаю.
– Смелее. Я пойму.
– Знаете, у меня даже ладони вспотели. Я и представить себе не мог, что музыка способна причинять боль, что она как тиски сжимает череп. Те его отделы, где все мельтешит, определяя восприятие света и цвета. Мне исполнилось, наверное, годика четыре или пять, когда мама взяла меня с собой на ярмарку. Она усадила меня в цепную карусель, а чтобы я из нее не выпал, вытащила шнурки из моих ботиночек. Да, именно так тогда назывались башмаки. Так вот, она привязала этими шнурками мои запястья за цепи. Я громко протестовал и даже плакал. А мама приговаривала: все будет в порядке, в полном порядке. А когда карусель пришла в движение, я подумал: сейчас я улечу и уже никогда больше не увижусь с мамой; она отпустила меня от себя, и я отправился в полет, как воздушный шарик…
– И вот вы уже не плачете.
– Я представил себе это безумное состояние: теперь всему конец, сейчас я умру в полете. И вдруг на меня накатилось ощущение счастья, страх умереть улетучился как-то сам по себе, словно некто переключил режим восприятия. Я закричал от удовольствия. Лицо было залито слезами. Раскинув в стороны руки, я уже не хотел больше опускаться вниз, никогда в жизни. И в то же время мне хотелось побегать по жалкой грязной земле, рассекая окружающие меня пыль и зловоние.
– С некоторых пор я понимаю, что вы имеете в виду.
– Потом я кричал так громко, что моя мама заставила меня раз двадцать ускорить отхождение газов… Я был так возбужден, что всю следующую ночь не мог заснуть. Кругами носился по комнате, пока отец ругался с матерью, упрекая ее в том, что она вконец замучила ребенка. А мне больше всего на свете хотелось распахнуть окно, чтобы просто скрыться где-нибудь в ночи.
– Расправить крылья души.
– Совершенно верно.
– Вам отец часто играл на фортепьяно? Я имею в виду дома.
– Достаточно часто. Устраивались даже вечера домашнего музицирования – чаепитие с бутербродами. Но по сути дела, он не очень любил музыку. Ведь эти фетишисты Баха в общем-то откровенные сухари. Никто ни разу не слышал от него восторженных слов о красоте музыки. Он повторял лишь одно: все исполнено верно, или: оригинал воспроизведен правильно. Профессиональные музыканты музыку не любят. Я просто ненавижу музыку, как-то после концерта сказал Тосканини в ответ на этот вопрос. Может, потому я и не сделал карьеру. Музыка была моей первой любовью.
– Джон Майлс?
– ~ Ну, видите ли, это все же кое-что, по крайней мере это вам известно.
– Музыка была моей первой и останется моей последней любовью. Музыкой будущего и музыкой прошлого.
– Как изящно вы все это выразили. Впрочем, данный гимн можно считать явным объектом плагиата из сокровищницы Шопена…
– Итак, ваш отец не любил музыку. А ваша мать?
– Да, мама любила музыку. Однако исключительно меланхолического склада. Дома исполнялось много всякой музыки. Но моим музыкальным кумиром являлся Вольф.[9] Он жил в доме, который они называли «попечительским кровом». При желании выразиться изящнее употреблялось понятие «богадельня», но это был не дом престарелых, а место содержания под стражей тех, кто не до конца свихнулся, чтобы быть посаженным в тюрьму, но тем не менее достаточно, чтобы стать объектом пристального внимания. Все они прогуливались по деревне изо дня в день. Например, Минхен – низкорослая тучная старушка, переполненная, как мусоросборник, и доверчивая, как ребенок. Она носила темный халат, седые волосы собраны в неопрятный пучок. Иногда другие «постояльцы» затаскивали Минхен в кусты, оттуда доносился ее смех, напоминавший козье блеяние. Или дедуля Вагнер. Услышав однажды пение моей матери в церкви, он был так растроган, что на следующий день принес ей целый фунт масла. В знак благодарности. Был еще директор этой «обители». Я играл вместе с его маленькой дочерью Хайдрун, кудрявой девочкой с косичками. С «клиентами» заведения она обращалась, как с ручными домашними животными. Мы вместе бегали по территории, с удивлением разглядывая весь этот зверинец. Причем на меня это зрелище наводило ужас. Господин Вольф вообще смотрелся как белая ворона. Высокий и стройный, он был моложе других, с темными вьющимися волосами. Он постоянно носил кожанку – тогда в сельской местности это доказывало принадлежность к богеме. Иногда он появлялся, чтобы вскопать землю в саду: вешал свою куртку на забор и принимался за работу с незажженной сигаретой между зубами, чем я безмерно восхищался. Затем его обязательно приглашали в дом. Он мыл руки, после чего садился за рояль, и я уже не узнавал больше инструмент, а ведь это был все еще наш рояль, на котором я разучивал свои упражнения. Рояль, на котором мой отец на Рождество исполнял хоралы. И вот неожиданно этот инструмент превращался в расстроенный тренькающий ящик. Под руками господина Вольфа клавиши прыгали, как дети, улизнувшие из школы и перепрыгивающие лужи. Господин Вольф играл вальсы и польки, и весь дом дрожал. Я впервые увидел, как музыкант играл без нот. Просто у него был тайный сговор с роялем. Не вызывало сомнения, что ноты ему не требуются, поскольку инструмент был готов исполнить его волю. При этом он успевал еще перемигнуться с публикой. Во время игры на его лице светилась радостная улыбка, внушавшая мне жуткий страх. Ибо каждый раз, когда он сидел за роялем, с сияющим видом, в прекрасном настроении и уверенный в победе, моя мать нашептывала мне: он зарубил свою жену топором. Я старался детально разглядеть этого господина Вольфа, а тот играл, смеялся и подмигивал мне. Я восторгался им, но при этом по спине бегали мурашки, потому что снова и снова возвращался мысленно к топору. Когда я услышал сказку о Красной Шапочке и волке, она ни разу не ассоциировалась у меня со зверем. Волк всегда представал в моем сознании в лице господина Вольфа, даже когда смеялся, он был опасным…
– И вам в жизни встретилось много Красных Шапочек?
– Да.
– И вы – волк, но вместе с тем и охотник.
– Охотник? Да. И я, неугомонный, крадусь с заряженным ружьем по вымершим полям.
– Детство – удивительная это пора, населенная разными сказочными персонажами.
– У моей матери была слабость – бродяги, коробейники. Эти люди просто бросали свои дома и отправлялись в странствия по миру, как бурши из Эйхендорфа. Мы не давали им денег, но они всегда могли рассчитывать на чашку кофе и бутерброд. Мне запомнился один такой, он заходил к нам в дом два-три раза в год. Бродяга маленького роста, изможденный, весь жесткий, как дубленая кожа, и смуглый, будто соскребал смолу с собственного тела, из-за чего впоследствии потемнел еще больше. На нем постоянно мотались какие-то пестрые лоскуты, но, к моему величайшему изумлению, он носил золотую серьгу. В наше время, когда подобное позволяет себе едва ли не каждый банковский служащий, а дочка банкира ходит в школу с зелеными волосами, никто не обратил бы на это внимания. Но тогда это была сенсация. Он называл мою мать «милейшей сударыней» и делал ей безумные комплименты. В ответ мать смеялась, в третий раз наливая ему кофе. Он рассказывал, что как раз вернулся из Венеции, где переодевался в женское платье. Лето в разгаре, и я просто замазал гримом бородку вместе с очками. Они западали на меня – синьорины, но прежде всего, милейшая сударыня, мое почтение, прежде всего синьоры… Когда луна вращает небо, как огромная пицца, то ты поверить можешь, да, любовь тебя навек нашла, распевал он, щелкая пальцами. Я сидел за кухонным столом, устремив на него пристальный взгляд.
Я был знаком только с мужчинами, одетыми так же, как и мой отец, с пасторами или прочими людьми, с фермерами в рабочих костюмах и ремесленниками. Но такой одежды я никогда не видел, добавьте к этому заносчивость, легкомыслие, смех. И хотя он производил впечатление опустившегося оборванца, обреченного на попрошайничество, согласно моему предчувствию, он тем не менее оставался неизменным посланником далекого мира, именовавшегося жизнью. Жизнью по ту сторону яблонь и колоколен.