– Гм.
– Особый интерес у меня вызывают тональности – мажор и минор. Я даже углубился в исследования, посвященные измерению воздействия на слушателя мажора и минора с помощью гальванического сопротивления кожи. Эмпирическое музыковедение – дилетантская подпитка теории. Как и следовало ожидать, ничего толкового из этого не получилось.
– Ну и что же они означают, эти мажоры и миноры?
– Ну да! Вам наверняка это известно. Мажор – носитель радостного, а минор – грустного настроения. Вместе с тем существует масса грустных произведений, написанных в мажорном тоне, и веселых – в минорном. Лица, находившиеся в клинике под медицинским наблюдением, реагировали на настроение, которым проникнуто музыкальное произведение, а не на его тональность. Кстати сказать, удивительное слово «тональность». Мне кажется, при сочинении музыки это самая трудная вещь: веселый настрой в миноре и грустный – в мажоре. Сегодня-то мне понятно, что я всегда имею успех у дам, затевая эту путаную игру. Например, вальс из «Веселой вдовы» (пожалуйста, не считайте безвкусицей, но это действительно так) написан в мажорном тоне. Но если исполнить его как положено, я имею в виду, если я сыграю его на свой манер, то они плачут, испытывая волнение и неуверенность. Дамы сходят с ума. Сегодня-то мне все ясно. Когда я писал свою работу, мне многое было абсолютно непонятно. Жизнь оставалась для меня загадкой. Между тем я просиживал за своей писаниной. Однако после встречи с Хризантемой все отодвинулось от меня в далекую даль… Она не выходила у меня из головы. Я оставался для нее слепой луной, которую она освещала, сама того не зная.
– Что вы ощущали?
– Трудно сказать. Откровенно говоря, ничего. Это значит, я ощущал себя как грызун-соня. Знаете, что это такое?
– Нет. Что вы под этим понимаете?
– Так называют великолепно подготовленных агентов, которые, однако, в силу глубочайшей конспирации годами ведут жизнь заурядных, ничем не приметных людей. Это почтовые служащие, официанты, заправщики на бензоколонках. Но им-то известно, что это всего лишь интермеццо. Что в один прекрасный день они будут реанимированы. Что тогда они выйдут из небытия, которое кажется бесконечно повторяющимся настоящим. И что тогда, наконец, они будут востребованы по своему изначальному предназначению.
– Каково же было ваше предназначение?
– Это первый уместный вопрос.
– Мы с вами не на ток-шоу.
– Как посмотреть…
– И все же?
– Я долго размышлял: мир дожидается того мига, когда услышит меня как пианиста. Между тем мне известно: мир ожидает того, что я смогу осчастливить несколько женщин.
– Не считаете ли вы эту задачу чересчур претенциозной? Вообще говоря, счастье испытали лишь немногие женщины.
– Наверное, было бы жуткой пыткой ощущать себя счастливым на протяжении всей жизни.
– Что представляла собой ваша мать?
– Пожалуйста, только не сегодня. Не сегодня.
– Когда-нибудь нам придется к этому вернуться.
– Позже.
– Отсрочка не меняет сути дела.
– Моя мать была счастливой женщиной. Причем всю жизнь. Пока хватит?
– Когда вы снова увиделись с Хризантемой?
– Неделей позже. В Амстердаме. Вы знаете там Concertgebouw? Мимо с грохотом проносятся автомобили и трамваи, кажется, что находишься на Пиккадилли. До ее выхода на сцену мне больше всего на свете хотелось перекрыть все улицы – столь неуместными в таком священном месте казались мне этот грохот, визг и нескончаемый вой автомобильных клаксонов. Я сидел в первом ряду. Она меня сразу узнала. На ней было вечернее платье с вырезом, обнажающим плечи. Восхитительная кожа, упругая и шелковистая. Но тогда я еще слабо разбирался в этих вещах. Она была в платье коричневого цвета с крохотными блестками, в волосах поблескивал бант со стразом. Поклонившись прямо передо мной, Хризантема успела посмотреть мне в глаза. Всего мгновение. Но на этот раз все было по-другому. Никакой радости, никакого флирта. В ее игре присутствовало какое-то агрессивное, реактивное начало. Моего любимого Шумана она разрубала на куски. Музыканты из квартета со страхом едва успевали поймать ее взгляд, порываясь притормозить, умерить, укротить ее порыв. Но она словно сорвалась. На ее лице поблескивали маленькие капельки пота, напоминавшие лак на старом портрете. Игра поражала угловатостью и отчаянием. Тем не менее она имела огромный успех. Казалось, он привел ее в ярость. Хризантема как-то безучастно взяла из рук маленькой девочки букет цветов и бросила мне под ноги. Слегка поклонилась публике и уже больше не выходила вместе с другими музыкантами на поклоны. Я не осмелился пройти за кулисы и предпочел дожидаться у выхода на сцену. Она вышла раньше других. Причем одна. Увидев меня, бросилась прочь. Такси сорвалось с места, а я даже не попытался следовать за нею.
– Что? Вы с ней даже не поговорили?
– Нет. Потом был Париж, потом Вена и Грац, после чего я уже не смог продолжать. Я узнал, кто ее агент. Старый приятель профессора Хёхштадта. Я ему открылся. Он даже передавал мои письма, потому что я вступил с ней в переписку. Я всегда знал, где она находилась, где выступала с концертами. На свой экзамен я не явился. Он должен был состояться в тот день, когда я сидел на концерте в Граце, в Штефаниенхаме. И опять коробка с шоколадными конфетами и яркими барельефами моих богов музыкального сочинительства. Впрочем, Шуман занял свое место совсем рядом со сценой. Взглянув на часы, я понял, что сейчас профессор делает совсем не радостное открытие: его ученик не явился на экзамен по фортепьяно. Но я-то уже находился там, где положено. Я сидел в первом ряду; мне стоило больших денег и бесконечных телефонных звонков постоянно оказываться в первом ряду, но я не находил в этом прежней радости, поскольку что-то не получалось в моей жизни, и Хризантема с каждым разом выступала все слабее, а я испытывал к ней такие глубокие чувства… Потом мне стало плохо, и служитель, копия жалкого Ганса Мозера, чертыхаясь вывел меня из зала.
– О Боже мой!
– И это говорите вы.
– Гм!
– Ну, тогда следующий вопрос.
– Минуточку, я…
– Вы позволите джин-тоник?
– Ни в коем случае. Это же алкоголь.
– Всего один бокал. Всего ничего, даже говорить не стоит.
– Это запрещено.
– Но это ведь моя жизнь, пожалуйста.
– Пожалуй, нет.
– Пожалуйста, добавьте два кусочка льда.
– Завтра.
– Вы ангел.
– Значит, любовь, что осталась миражом, далекие не исполнившиеся грезы.
– Изящно сказано. Но это не совсем так.
– Ах так?
– Как было сказано, я ей писал. Раз в неделю. Письма я переправлял ее агенту. Иногда в письме было всего одно предложение, иногда много страниц. Я писал о Шумане, состоящем исключительно из вздохов и знаков вопроса. Писал о вещах, которые не доверял никому. Так продолжалось целый год. Потом она стала мне отвечать. Это были почтовые открытки из самых разных городов мира. Огромное количество добрых пожеланий. Я думаю о вас. Как поживает Шуман? Затем пошли письма. Ни слова о бытовых вещах. Мы прекрасно общались таким вот бестелесным образом. И еще писали друг другу о самом заветном, о неукротимых фантазиях. Но прошло еще четыре года, четыре долгих глупых года, когда я играл в гостиничных барах и знакомился с дамами, оставаясь законсервированным агентом, «грызуном-соней». Целых четыре года до того, как…
– …до того, как что?
– И вот это случилось.
– Что же?
– Отпустите меня. Завтра мы продолжим…
– Договорились.
– Подумайте, пожалуйста, о кусочках льда.
Если я увижусь с ним вновь, он напомнит мне о ком-то, больше всего похожем на меня. Он уверенно схватит меня за шиворот, как хватают кошек и кроликов, притянет меня к себе, держа за шкурку. Именно этого я неосознанно ждала. Я снова увижу его, ничего не предпринимая во имя этого. Эта встреча просто состоится, она произойдет на скамейке в парке или на бензоколонке и покажется еще менее реальной, чем грезы, которые делают меня немой и покорной, как он сам. Я не буду знать, что сказать, потому что способна мыслить лишь до встречи, до новой встречи с ним. А он будет уже другим. Самое печальное, что он станет чужим, но самое прискорбное, если при встрече я обнаружу следы, говорящие о былом знакомстве, если он просто перебежит мне дорогу.