Гражданину новых демократий в принципе давно уже не свойственны такие душевные всплески или эмоции, на которые он мог бы с уверенностью опираться в новом своем положении, но это как раз и характерно для его нового положения. Он с глубокой внутренней убежденностью возвратился к прежней ролевой игре. Он вновь действует в соответствии со своими паразитическими наклонностями и мыслит в соответствии с идеями эгалитаризма. То есть стремится к богатству любой ценой, но желает при этом такого социального уравнительного государства, в котором все, кроме него, платят налоги, распределяют же их поровну, однако таким образом, чтобы ему доставалось больше. А если так не получается — желает формирования такого националистического полицейского государства, которое по расовым или историческим основаниям запретит соседу то, что ему, разумеется, разрешает. Граждане новых демократий с такой легкостью вернулись к симуляции, как будто они и не были хотя бы по закону свободными людьми. Прежде они симулировали социалистические взгляды, теперь демократические. А почему бы им и не остаться симулянтами, если граждане старых демократий, со своей стороны, не отказались от диссимуляции. Они ведь тоже не спешили исследовать ментальные и духовные последствия их собственного прошлого времен холодной войны.
Ведь картина мира теперь, благодаря материалам из открытых архивов, могла бы стать гораздо более дифференцированной, но они сохранили представление о двухполюсном мире. Канцлер Коль в момент воссоединения рисовал в своем воображении цветущие края, только бы не замечать видимую простым глазом реальность новых немецких областей, о которых канцлер Шрёдер, из-за хронической нехватки личного опыта, и по прошествии десяти лет думает по-прежнему, как о чем-то совершенно ему и его избирателям чуждом. Тяжкий информационный дефицит у Коля и неловкая политическая оговорка Шрёдера происходят из одной и той же диссимуляции, корни которой уходят во времена холодной войны. Один из-за неосведомленности игнорирует факты, другой же признается, что, хотя он и имеет о них представление, но не желает заниматься ими как абсолютно чуждыми для него и его избирателей. Там, где желают устраивать жизнь в условиях географической самоизоляции на основе универсальных идей и принципов, диссимуляция становится необходимой частью жизни. Западноевропейские левые на протяжении почти сорока лет игнорировали реальность осуществленного социализма, ту реальность, которую правые использовали как средство в своей системе аргументации. И все было бы так, если бы и те, и другие хотя бы умели последовательно отделять подлинную информацию от пропагандистских картинок. Это не получалось ни у тех, ни у других. Их собственное чувство реальности было серьезно травмировано во время холодной войны, и самим фактом этой травмированности они как бы переписали универсальные принципы.
В продолжавшемся дискурсе о холодной войне антикоммунистическая аргументация, которую тогда из-за широкой ее распространенности литература считала «традиционной» основной точкой зрения, неизменно сталкивалась с антиимпериалистической аргументацией, которую историки называют краеугольной точкой зрения «ревизионизма». Согласно первой позиции, причиной холодной войны было коварное стремление советов расширить зоны своего влияния; согласно второй — это экономический империализм американцев. Характерная и общая черта обеих точек зрения: зло несет противная сторона. Если причина зла — действительно другая сторона, с какой стати мне брать ответственность на себя? В крайнем случае я защищаюсь, иногда держусь так, словно сочувственно отношусь к жертвам, а иногда притворяюсь, что и знать не знаю о совершенных преступных деяниях. Когда экономическая необходимость превалирует над основными политическими принципами, тогда, ссылаясь на рациональность, объясняют предательство тех общечеловеческих принципов, на которых якобы желают строить общую жизнь, чисто практическими соображениями. Берлинская стена рухнула, политика мирного сосуществования, рассчитанная на вечные времена, потеряла смысл, но представление о двухполюсности мира — вместе с ритуалами того времени, теми же методами аргументации, со всей его житейской лживостью — сохранилось.
Была ли действительно оправдана конфронтация периода холодной войны? Необходимо ли и неизбежно ли было политическое раздвоение двух великих исторических регионов Европы? И не стало ли двойственное видение политики сосуществования причиной трудно исправимых бед? По крайней мере, эти три наивных вопроса, связанных с нашим общим прошлым, нам следовало задать себе в течение минувшего десятилетия. Если конфронтация оправдана не была, тогда возникает вопрос, в чем заключалась ошибка и кто ее допустил? Если разделение континента (и мира) не было неизбежным, при каких условиях возможно его воссоединение? Если благодаря двойственной политике мирного сосуществования можно было избежать третьей мировой войны, но именно это достижение покончило с вроде бы навечно закрепленной двухполюсностью мира, тогда в чем было ошибочным представление о возможности устойчивого существования этого двухполюсного мира и какие практические потери стали результатом ошибочных политических расчетов?
Поскольку такие вопросы не возникали, граждане старых демократий могли преспокойно придерживаться своих предубеждений и видимостей, благодаря которым долгими десятилетиями удавалось скрывать социальную и политическую сущность их изоляционизма. Они выбрали частичную амнезию, мерят двумя разными мерками и в соответствии с этим предлагают новым демократиям управляемую изоляцию, так как желают отнюдь не интеграции, а — хотя бы для себя — контролируемого сепаратизма.
Трудно поверить, что они не знают, как опасна такая игра.
О желательном уровне абстракции
— Вот, загоняю вчерась кур на ночь, а сама думаю, где ж это дядя Петер книги-то свои делает?
— В комнате у себя, где ж еще?
— Дак чем же вы их делаете, ежели прямо в комнате? Ничего такого я у вас там не видела.
— Как это не видели? Конечно, видели.
— Ничего не видела, вот те Бог.
— Видели же стол мой, на нем мои бумаги, и ручку видели, и карандаши, другой стол тоже видели, на нем моя пишущая машинка стоит, слышали небось, как стучу на ней. Когда у меня тихо, значит, я от руки пишу, а когда слышите, что на машинке стучу, значит, перепечатываю, исправления вношу. Ну, вроде как пропалываю, Сорняки всякие выдергиваю.
— Тогда я так вас спрошу: откуда вы берете все эти бумаги? Или вам ее затак дают откуда-нибудь?
— Кто же просто так дал бы? Я ее покупаю в Эгерсеге.
— Ну, а книги-то из нее когда делаете? Что-то не видела я, чтоб их увозили.
— Я книги пишу, тетушка Бёжи, а не делаю. Что б это было, если бы мне пришлось каждую книжку самому изготавливать. Печатного станка у меня нет, и я не переплетчик. Для всего этого много разных машин требуется.
Она посмотрела на меня с хитрецой — так смотрит человек, который вот сейчас поймает другого на крутом обмане.
— А коли так, откуда ж вы деньги берете, если у вас и машины нет, и сами вы книг не делаете?
Каверзный вопрос в этом лучшем из всех возможных миров, где люди по большей части производят вещи сугубо материальные и привыкли к тому, что вещи эти имеют объем и вес, тогда как я занимаюсь языковыми обозначениями духовной истории мира и его внутренней структуры, и рыночная стоимость моего труда образуется сложнее, чем стоимость картошки.
— Мне издательство платит, тетушка Бёже. Но платит не за то, что я книгу руками делаю, а за то, чтобы я из букв, слов и фраз сотворил что-то новое, и это будет в книге, которую потом прочитать можно.
По ее лицу я видел, что мои пояснения не помогут нам с ней добраться до приемлемого уровня абстракции. Придется мне взяться за дело с другого конца.
— Сперва я все отпечатаю на машинке, потом отошлю в издательство, там проверят, все ли я написал правильно. Потом они отправят мою рукопись в типографию, там книгу напечатают, в переплетном цехе переплетут и отошлют книготорговцам; если их раскупят, тогда книготорговцы изымут из полученных денег свою долю, остальные деньги вернут издательству. Издательство своим чередом оставит себе то, что израсходовало, а уж что останется, отдадут мне.