При диктатуре очень трудно решить, как точно определить соотношение сочувствия и отторжения. Мне понадобилось для этого еще четыре года, но окончательно решил вопрос не я, а объединенные вооруженные силы стран Варшавского договора, когда 21 августа 1968 года они обрушились на Чехословакию. Теперь-то я уже могу знать то, что тогда за отсутствием информации пришлось решать самому.
В то время как на заплеванных ветровых стеклах венгерской моторизованной пехоты отказывали «дворники», а сидевшие в бронетранспортерах солдаты дрожали и плакали, президент Джонсон секретной телеграммой уведомил генерального секретаря Брежнева о том, что он намерен соблюдать ялтинское соглашение. Но людям не нужно было знать ни секретную телеграмму, ни текст пресловутой ялтинской записки для того, чтобы понять, что вследствие этой акции их культура рухнет и сами они будут погребены под ее руинами. Демократическая часть Европы проглотила и это. Обрамленную в ритуальные протесты неправду жизни уже нельзя было прикрыть ничем. Европа демонстративно отказалась от собственного права на свободу действий, зато, в виде компенсации, могла крепить свою самоизоляцию. Равенство и солидарность она оставила для внутреннего употребления, но и во внутреннем употреблении редуцировала их до равенства возможностей и поддержания социального равновесия. Слово «братство» она вычеркнула из словарей. От идей универсализма, правда, не отказалась, но сферу их действия строго ограничила практическим и прагматическим мышлением. В политических решениях отказалась от разумного примата интересов общества, самоутверждение и личный интерес окрестила экономической необходимостью. Наконец, не воспротивилась даже тенденции заменить критический дух оппортунизмом. «Кто мир хотел объять и мог, / лишь спермой брызжет в потолок», — как написал, увидев растущее благосостояние Европы, наш поэт Дёрдь Петри. Не придумав ничего лучшего, я сдался, удалился, повернулся спиной, чтобы спасти свою душу, хотя знал: не существует такого отказа, такой аскезы, которая не сделала бы меня смешным.
Два больших периода холодной войны, конфронтация и сосуществование, относятся к числу наиболее хорошо документированных периодов в жизни человечества. В принципе нет никаких препятствий к тому, чтобы, основываясь на этой документации, мы провели различие между намерениями противостоящих паразитических режимов, а также между степенями их болезненной симуляции и патологической диссимуляции. Очевидно, что, определив их как вращающиеся внутри друг друга видимости и кажимости, можно было бы с наибольшей достоверностью изобразить их общую двуликость.
Всего лишь несколько историков-одиночек проявляет интерес к нашему общему прошлому. Общественное мнение чурается даже простого упоминания об этой общности прошлого.
Граждане новых демократий предпочли полную амнезию. Они не желают спрашивать о том, что происходило за долгое время изоляции, потому что безрадостную реальность их зашифрованных языков и параноидальных ролей трудно совместить с их нынешними потребностями. Согласно индивидуальным потребностям они предпочли бы перекроить свою эгалитарную социализацию. Но на это человек не способен. Если бы кто-либо все же попытался, тотчас выяснилось бы, что в изоляции диктаторского режима человек приобрел такой жизненный опыт, который хорош для выживания, но не для жизни, сохраненной благодаря навыкам выживания. Выяснилось бы, что он весьма сведущ в эгоистической стратегии, но очень мало осведомлен об ответственности перед самим собой, а поскольку и другие столь же мало знают об этом, он и не может разумно, вместе со всеми, организовать самостоятельную жизнь. Он развивал репродуктивные способности своего интеллекта, а не продуктивные. Даже повзрослев, он не сознает креативную силу своей личности, но чрезвычайно горд беспощадными крайностями собственной изобретательности, коих на самом деле следовало бы стыдиться. В рамках законности ему не к чему приложить свой инфантильный индивидуализм. Не потому, что в капиталистическом мире ему бы не нашлось игровой площадки, их там предостаточно, но потому, что эгоизм старых, сложившихся, крупных либеральных демократий основан на принципе удовольствия, а не на необходимости выживания. Эти два вида эгоизма не сопоставимы не по моральным, а по генетическим причинам.
За гедонистическим эгоизмом, выстроенном на принципе удовольствия, стоит многовековое богатое преступлениями прошлое — первоначальное накопление капитала, работорговля, завоевательные войны, насильственное обращение в христианство и колониализм, — и в отраженном свете этого трансформированного прошлого сложилось то просвещенное общественное согласие, полагающее, что животную страсть к накоплению и грубый инстинкт жажды наслаждений необходимо держать в узде культурою самопознания, иными словами «искупить» с помощью механизмов солидарности и социальной защищенности. Но за эгоизмом вынужденного выживания, кроме животного стремления к наживе, присущего крестьянской бедноте и мелкому мещанству, а также традиционного отсутствия капитала в восточноевропейских странах, и поныне не стоит ничего. Вместо эстетики нравственного общественного согласия и прозрачности мы видим лишь затхлый туманный застой и слышим громкие стенания о своей судьбе, предопределившей якобы, что в истории мы — всегда проигравшая сторона. Все увеличивающееся историческое отставание действительно представляется невосполнимым. Запрет на жестокость, наложенный международными соглашениями, к нашей досаде пресекает те намерения, которые эгалитарная социализация, основанная на необходимости выживания, разрешила бы, подтолкнула, более того, считала святой экономической необходимостью.
В интересах благоденствия — собственного и своей маленькой семьи — человек вынужден обходить писаные законы, договор не стоит и бумаги, на которой он изложен, скреплен печатями, обещание ничего не значит, и ему только и остается грабить собственное, но враждебное ему государство. Многие так и пытаются поступать, но если кому-то все же удается осуществить этот безрадостный план и сколотить значительный капитал, он очень скоро понимает, что в условиях глобализации его конкурентные возможности весьма ограничены. Сегодня, из-за неравномерности развития, географически большую часть Европы составляют такие открытые общества, в которых люди — не поодиночке, a en bloc[40] — неконкурентоспособны. Ликвидировать неравенство между двумя историческими регионами сильные демократические державы желают лишь в тех случаях, когда интеграция, при всех ее весьма устойчивых отрицательных чертах, отвечает их интересам. Однако на данный момент их превосходство лишь усугубляется тем фактом, что шенгенские границы пролегают там же, где пролегали во время холодной войны, а следовательно, выработанные в условиях изоляционизма моральные общественные соглашения теряют свою силу по другую сторону границ. В новых демократиях и впредь не будет ни значительной национальной буржуазии, ни крепкого среднего класса, ну, а чего нет, того и им бояться не приходится. В этом регионе нет свободных от влияния крайних идей, профессионально подготовленных и хотя бы на элементарном уровне способных участвовать в переговорах политических деятелей. А правительства старых крупных демократий не желают и даже не способны заглядывать хоть немного дальше, чем на четыре года вперед.
У нас в Европе существуют две большие системы, которые из-за различий в их внутренних структурах не только не способны к интеграции, но есть опасения, что им нелегко будет хотя бы просто жить в мире друг с другом. Война в Югославии была лишь первым указывающим на это сигналом.
Различие между двумя историческими регионами проистекает из функционирования тоталитарных режимов, и, вследствие холодной войны, различие это больше, чем когда-либо. На примере Германии можно изучать, как это различие на обеих половинах континента ведет к усилению политического экстремизма. Канцлер Шрёдер прав, неонацизм действительно не восточногерманская проблема, но она все же стала опять германской проблемой потому, что западные немцы до нынешнего дня не приняли во внимание природу этого различия, а потому не считались с нею. Государство, строившее жизнь на эгалитарной социальной основе, рухнуло, однако наследие его тайной жизненной стратегии сохранилось в неприкосновенности. Собственно, у нее и не было причин не сохраниться. Ведь государство это рухнуло не потому, что капитализм по сути своей оказался гуманнее социализма, оно рухнуло и не потому, что томившиеся при диктатурах люди предпочли демократию и стали ее приверженцами, оно рухнуло и не потому, что внутренние структуры недифференцированных некреативных социалистических обществ оказались неконкурентоспособными в переживающем третью технологическую революцию мире, — оно рухнуло потому, что руководимые животным инстинктом накопления, вынужденные во имя эгалитарных идей жить в экономике дефицита и в нищете миллионы людей в течение нескольких десятилетий, словно кроты, вырывали из-под себя социалистическое государство. Они тоже хотели есть бананы, и вот они получили свои бананы. Теперь они выкапывают из-под себя демократию, нечто такое, о чем они, не располагая ни опытом, ни знаниями, не имеют никакого понятия. Будь это не так, новые демократические партии и новые демократические правительства, по крайней мере, не взяли бы на себя руководящую роль в легализации коррупции, в обкрадывании государства и криминализации. Или, по крайней мере, столь гордые своей всемирной значимостью Церкви интересовало бы не только, как и каким образом под видом возмещения урвать себе еще хоть что-нибудь у самых обездоленных, но и нечто совсем иное.