Выбор был сделан самый неудачный. Неопытный в делах сердца, Чайковский поверил влюбленности и страстно-самоуничижительным признаниям пианисточки Антонины Ивановны Милюковой. А может, дело в другом: Чайковский поверил, что в опытных руках Антонины Ивановны он, не испытывающий возле нее обезоруживающего трепета, преодолеет свою природу и узнает близость с женщиной. Антонина Ивановна была смазлива, глупа как пробка, малоразвита, наивно-цинична, но эти качества расцвечивали главную ее суть – нимфоманка. Перевертень и нимфоманка – горючая смесь. И в первую же брачную ночь произошел взрыв. Антонина Ивановна вполне законно, но чересчур агрессивно предъявила свои супружеские права на Петра Ильича. Кончилось тем, что ему стало плохо, его вырвало... Антонина Ивановна не понимала его или делала вид, что не понимает, и продолжала свои домогательства в последующие дни и ночи, доведя бедного молодожена до попытки самоубийства. Он пытался утопиться в москворецком рукаве возле нынешнего Малого Каменного моста, но испугался свистка городового и выскочил из ледяной воды. В конце концов близкие увезли его от Антонины Ивановны, а Надежда Филаретовна откупила его свободу за довольно крупную сумму. Но развода Антонина Ивановна так и не дала, периодически возникая с просьбой усыновить очередного внебрачного ребенка.
Счастливая крушением этого брака, Надежда Филаретовна удвоила заботу о Петре Ильиче, увеличила ему пенсион и устремилась по тому гибельному пути, на который влекло ее сердце. Она провоцировала «случайные» встречи, она не могла, да и не хотела скрывать своего чувства от окружающих. Это совпало с финансовыми неудачами дома фон Мекков, и напуганные запоздалой страстью матери сыновья Надежды Филаретовны постарались просветить ее насчет Чайковского, сделав это, разумеется, не самым деликатным образом. Последовал разрыв.
Чайковский получил извещение, что выплата пенсиона ему прекращена. К этому времени он уже не нуждался и, решив, что материальные дела Надежды Филаретовны пошатнулись, поспешил предложить ей помощь. Ему не ответили. Потом скрипач Пахульский, когда-то рекомендованный им в дом Надежды Филаретовны в качестве музыкального наставника и ставший мужем ее дочери, написал Петру Ильичу, чтобы тот оставил семью фон Мекков в покое. Только тогда понял он безмерность своей потери – не пенсиона, разумеется, а человека.
Умирая в петербургской квартире своего брата Модеста тяжело, мучительно и неопрятно, он заставил своих близких выйти из спальни, чтобы они не видели его физического унижения. Припав к двери, они слышали измученный, но отчетливый голос:
– Надежда!.. Надежда! – И вновь зовом, молитвой: – Надежда!.. – И со скрипом зубов, с невыносимой болью: – Проклятая!..
То были его последние слова.
Еще горше обернулся разрыв для Надежды Филаретовны. Приступы черной меланхолии, случавшиеся порой и прежде, перешли в душевную болезнь. Она окончила дни в сумасшедшем доме. Таков печальный финал таинственного «романа невидимок»...
Еще одна загадка Чайковского – его музыкальная судьба. Россия с таким высокомерием встретила явление Чайковского, словно была перенасыщена музыкой великих отечественных композиторов. Но если всерьез, Чайковскому предшествовал лишь один гений – Михаил Глинка. Непрофессионализм – главная беда большинства русских композиторов той поры. Они не доводили до конца работу над лучшими своими творениями, предоставляя это другим. Так было с Даргомыжским, так было с Мусоргским и Бородиным.
Чайковский же сочетал гениальную одаренность с профессионализмом. Наверное, потому и одолел немилостивую судьбу. Но...
Первый фортепианный концерт, столь же великий и столь же заигранный, как «Лунная соната», Чайковский посвятил старшему другу Николаю Рубинштейну. Знаменитый пианист не оценил дара, сказав, что «эту музыку неудобно играть» (впоследствии он раскаялся в своих словах).
«Евгений Онегин» почти провалился на премьере. Публике понравились лишь шутейные куплеты француза-учителя в доме Лариных. Рецензент предлагал переименовать оперу в «Месье Трике». Дико представить себе, что люди слушали впервые ариозо Ленского, письмо Татьяны – и оставались холодны.
Почему современники великих так тупы и непробиваемы? Вполне объяснимо, если непонятным оказывается новатор, обновитель языка искусства, скажем Шенберг. Но Чайковский не был творцом нового музыкального языка. Как и Бах, который суммировал достижения барокко, – а тем не менее современники «хлопали ушами», слушая «Пассакалию» и «Страсти по Матфею». И не Сальери надо было завидовать Моцарту, скорее наоборот, оперы Сальери нравились венцам куда больше, чем «Волшебная флейта» или «Женитьба Фигаро».
А вот в балетной музыке Чайковский оказался подлинным новатором. В трех своих великих балетах: «Лебедином озере», «Спящей красавице» и «Щелкунчике» – он превратил музыку из служанки танца в такую же госпожу всего творящегося на сцене. А специалисты по балету дружно утверждали, что музыка Петра Ильича лишь мешает танцу. Их вкус не брал выше Минкуса и Пуни. По счастью, у государя было больше художественного чутья, чем у заядлых знатоков, и Чайковскому продолжали заказывать балеты, несмотря на критические стрелы.
В том, что балетная музыка Чайковского может звучать сама по себе, без пластики, мы вполне убедились в незабываемые августовские дни 91-го, когда из телеящика непрерывно лились чарующие звуки «Лебединого озера». Кого осенило, что путч пойдет особенно хорошо под эту элегическую музыку, останется одной из тайн нашего бытия.
Не обошлось без Чайковского и в нынешний кризис. Когда Белый дом перешел на осадное положение, на Красной площади залились колокола, затем смолкли, и оркестр гопников со старого Арбата (так выглядели утеплившиеся чем попало оркестранты знаменитого Национального симфонического оркестра США) по взмаху вездесущего Ростроповича «грохнул» увертюру «1812 год»... Участие Петра Ильича в политических играх нашего времени – тоже загадка.
Незадолго перед смертью Чайковский исполнил на рояле в кругу друзей Шестую симфонию. Он глянул в лицо смерти, но, не испытывая никаких иллюзий, не отпрянул в ужасе и отчаянии. Однако лишь в глазах Лядова да в смущенном бормотке Танеева уловил он некоторое понимание. Для него это, впрочем, уже ничего не значило – он обращался через головы современников к вечности.
ВСТРЕЧИ С ГЕНРИХОМ НЕЙГАУЗОМ
Как снежок заводил кавардак
гоголек.
Непонятен-понятен, невнятен,
запутан, легок.
Я всегда завидовал людям, умеющим писать воспоминания. За последнее время мне попалось несколько сборников, посвященных писателям, которых я близко знал. И мне предлагали поделиться своими воспоминаниями о них, но я отказался, за что навлек на себя упреки в равнодушии, душевной сухости и лени. На самом деле тут было прямо противоположное: слишком сильно – порой до болезненности – ощущал я этих людей при жизни, что мешало работе наблюдения и запоминания. И еще – органическое отсутствие во мне той бытовой, уютной ноты, что считается необходимой для воспоминательной литературы.
Стараясь понять свою незадачу, я вчитывался в воспоминания о Юрии Карловиче Олеше. В целом сборник оставляет ощущение верхоглядства, но в отдельных очерках есть точные, даже глубокие наблюдения, остроумие, изящество, напоминающее литературный и жизненный стиль Олеши – мемуаристы изо всех сил, порой небезуспешно, тянулись за славной тенью. Вместе с тем меня томило чувство, что, за редчайшим исключением, никто из них не любил его по-настоящему и, уж во всяком случае, не дрожал над горестной, надломившейся на полдороге судьбой. Может быть, поэтому все так хорошо запомнили его словечки, шутки, подробности поведения, житейскую шелуху личности. Нередко в трезвом прищуре зрится острый, приметливый, порой очарованный, но никогда не зачарованный зрак.
Вот я и договорился до того, что понял свою незадачу в качестве мемуариста: я смотрел на него зачарованным взглядом, как и на Пастернака, Платонова, Зощенко, Коненкова, Фалька, о которых тоже не смог написать.