Теперь Герд Трулезанд оказался настолько чужим, что воображаемый институт, где все очень заняты и откуда тебя попросту выпроваживают, вполне может встать между ним и тобой; подобное предположение так разозлило Роберта Исваля, что у селения Михендорф ему пришлось резко затормозить — не заметил щита с указанием: «60 км».
Итак, картины будущего не получилось, трусость порождает искусственные преграды, но ведь как раз, чтобы покончить с трусостью, и пустился Роберт Исваль в путь. Он отправился на Зонненвег, он хочет явиться к месту встречи — и будь что будет. Ведь на Зонненвег, на этом его пути к истине, всегда было так: надо было только принять решение и положить конец сомнениям, а сам путь к истине — это уже борьба и преодоление трусости. И всегда было так: как бы ни звался противник Роберта, Вальдемар или еще как, настоящее его имя все равно было Роберт Исваль.
В американских фильмах это называют showdown, а если это вестерн, то в конце под угрожающий грохот музыки оба героя шагают навстречу друг другу, у злодея на лице коварная усмешка, а у доброго парня лицо пустое, как улица перед ним, как площадь, на которой происходит showdown. Злодей крадется, прижимаясь к деревянным домишкам, и по всему видно, что он затаил какую-то гнусность, а добродетельный герой шагает посередине улицы, и с первого взгляда понятно, что самая большая подлость не погубит этого молодца. Они сходятся на Рыночной площади, в море пыли, и, как только опускается последнее жалюзи, воцаряется жуткая тишина. Музыки нет, только пальцы, сжимающие кольты, только осторожно ступающие в пыли ноги, только глаза — коварная усмешка в глазах злодея и грустные глаза добродетельного героя, а потом кадры летят с молниеносной быстротой: злодей первым вытаскивает револьвер, добрый парень — намного позже, он опоздал, кадр — коварная усмешка, кадр — грустные глаза, кадр — из усмешки исчезает все коварство и остается только вопрос, а рука хватается за сердце, кровь, человек медленно оседает, пыль, музыка, крупный план — площадь оживает, из всех дверей показываются люди, и заика-парикмахер, и косой трактирщик, и честнейший кузнец, и старичок с охотничьим ружьем, стареющая телеграфисточка и гордая дочь гордого владельца ранчо, все сходятся на площади, и лишь один человек незаметно уходит — добродетельный герой, а ныне бесконечно усталый человек, он убил, он сделал это против воли, но так надо было, и теперь он устал — showdown.
Добрый Роберт Исваль пустился в путь, чтобы уложить наповал злого Роберта Исваля, чтобы «поставить точку», как он говорит, чтобы покончить с этим делом, перечеркнуть его, уплатить долг, загладить вину, и все-таки он не знает, правильные ли он подобрал слова. Быть может, его подгоняет всего-навсего любопытство, порок, превращенный благодаря профессии в добродетель: как выглядит эдакий Трулезанд через десять лет, во что превратили семь лет в Китае скромную девушку из городка Клейн-Бюнцов, идет ли плотнику степень доктора наук, как сложилось их супружество, как разговаривают бывшие друзья, как разговаривает человек, которого предали, со своим предателем, что осталось от прошлого?
Но это уже вопрос не журналиста, это вопрос оратора. Ответ на него ожидается в торжественно украшенном актовом зале, его определяет сама торжественность обстановки. И конечно, ответ не разочарует слушателей. У оратора нет основания хулить прошлое, даже свое собственное. Он только не хочет ничего замазывать, не хочет розовых слюней, не хочет лака, он не хочет скрывать, что переваливал через хребет, а не шел по цветущим лугам. Оратор Исваль хочет говорить чистую правду.
А правда — это не только деяние, но и его итог, не только причина, но и ее следствие, намерение и результат; кроме того, правда — это все их друзья. Поэтому-то он и пересекает теперь горный хребет Флеминг, катит на юг, прислушиваясь к щебету вентиля и кашлю в коробке передач, мчит куда-то, что так неопределенно называется «прошлым». А далеко внизу, хоть добраться туда можно за несколько часов, живет учитель, который рассказывал мальчишке о ледниковом периоде и находил для этого прекрасные слова; он рассказывал о глетчерах высотой с десять церковных колоколен и о массах земли, вздыбившихся под напором льда в горные хребты, и все равно, называл он Флеминг хребтом или нет, в голове школьника Исваля Флеминг на всю жизнь остался горным хребтом, вершины которого уходят в облака, а склоны изрезаны расселинами. Всякий раз, даже много лет спустя, пересекая Флеминг, он будет удивлен и разочарован: пологие спуски, плавные повороты и никаких следов ледникового периода.
Горная цепь, открывшаяся перед ним, была словно из праздничной речи — красивенькая, прилизанная, ухоженная и без намека на глетчеры и ледниковый период. Такую речь Роберт не хотел бы произносить. Переваливая через горы, невольно вспоминаешь прошлую дружбу и не можешь отделаться от мысли, что и в ее истории ледниковый период наступил только в конце. Он не возвещал о себе треском и грохотом, не гудел первобытным гулом, он начался тихо, с робкого намека и осторожной речи новомодного свата, и в отличие от геологических событий причины его лежали на поверхности.
Роберт Исваль полюбил девушку, и с этого все началось. Ибо случилось это в то время, когда он еще не был уверен в себе. Однажды он, не задумываясь, вместе со всеми пошел по направлению, указанному дорожным знаком, и вместе со всеми упал, охваченный страхом, и долго лежал не двигаясь. Но потом пришли они и сказали: «Будь ты мертв, как многие другие, ты мог бы здесь валяться, но раз ты жив — так живи, двигайся, работай, мысли, учись». Ну что ж, так можно было жить. Работа развеивала страх, учеба обогащала, а новые мысли помогали многое забыть. Но всегда жить одному, жить только для себя, только для Роберта Исваля, — это невозможно. Мысль рвется наружу. В одиночку ей не пробиться. Ей нужно помочь, ее нужно высказать, ее нужно передать дальше. Так Роберт Исваль научился говорить и однажды увидел себя рядом с теми, кто все еще валялся на дороге, и услышал, как сам говорит им: будь ты мертв, ты мог бы здесь валяться, но раз ты жив — вставай и живи, вот есть у меня одна идея, я вынашивал ее для себя, но она пригодится и тебе, вставай и поразмысли над нею и потом скажи мне свое мнение. Так Роберт Исваль стал учителем в школе, обнесенной высоким забором, в далекой чужой стороне. А вернувшись домой, счел, что свое дело сделал. Но так он думал недолго, скоро он понял, что снова запутался в сетях тезисов и антитезисов, и хорошо еще, что у них была новая школа, в которой прежде всего хотели научить учеников мыслить. Вообразить можно все, что угодно: Страсбургский кафедральный собор и плавку никеля, плач Кримхильды и смерть Тиберия Гракха, пересекающиеся параллельные и материю вне чувственного восприятия, а главное, в воображении можно встать рядом с самим собой, Роберту Исвалю встать рядом с Робертом Исвалем и сказать: «Ну-с, Исваль, что поделываешь?» Исваль в резком споре мог бы выступить против Исваля, но это был бы спор двух братьев, и подвоха нечего было опасаться. Увертки плохо помогали, позу иногда прощали, однако незамеченной она не оставалась, и, если один зарывался, стоило другому тихо сказать: «Эй, ты!» — и тот уже сгорал со стыда. Особенно непримирим «внешний» Исваль был ко всяким там чувствам, а к размышлениям относился доброжелательно, оценивая их по существу, придирался лишь к неточностям, переспрашивал, убедительно просил держаться фактов и был безупречным экзаменатором, но, как только другой Исваль поддавался чувству, выражение лица и позиция первого Исваля резко менялись, прислонясь к стене, он тихонько начинал постукивать ботинком по полу и, скрестив руки и подняв брови, просил: «Хорошо, а теперь повтори все это еще раз». Тем самым он словно предупреждал «внутреннего» Исваля, и тот пытался выразить свои чувства в трезвых выражениях, но это не всегда удавалось. Вот и получилось, что один Исваль из страха перед тихим постукиванием другого душил свои чувства как только мог. Но кое-какие чувства все-таки дозволялись и в присутствии другого Исваля, он даже разделял их и поощрял. Это чувства, возникавшие при воспоминании об отце. Тут уж руки не скрещивались на груди и ботинок не постукивал, тут сказывалось, видно, кровное родство и то обстоятельство, что отец был человеком с глубокими чувствами, умел излагать их словами и столь же выразительно вскидывать брови. Пауль Исваль умер и уже не мог завтра стать иным, он и сегодня был тем, что вчера, и всегда будет таким, поэтому ему можно верить. Ко всем же остальным людям, к тем, кто жив, следует относиться осторожно, особенно если видишь — умом этого не охватить, нужно просто в это поверить. И всегда, когда казалось, что встретил хорошего, даже превосходного человека, что можешь не задумываясь его полюбить и даже должен его любить, Исваль тотчас вызывал своего сомневающегося брата, если тот сам не являлся к месту происшествия.