— Не всегда все удается, — сказал Рибенлам. — Но школы в нашем районе самые лучшие. Выпьем за них! И вообще за этот городок.
— Почему бы не выпить? Выпьем.
— Исваль, ты задавала.
— Это твое личное мнение или цитата?
— И то и другое. Что уж к тебе прилипло, то твое. Кто же это приклеил тебе такое милое словечко?
— Сначала Вера, потом Хайдук, а потом и все подхватили. Я и сам не знаю почему.
— Так и не знаешь?
— Так и не знаю. Налить еще «лимонаду»?
— Да нет, лучше не надо. Теперь я выпью крепкого кофе. Серьезно, у нас есть все основания обвести золотой рамочкой название этого города. Почему? Да потому, что все мы здесь многому научились. А это самое лучшее, что вообще можно сказать о каком-либо городе.
— Ты энтузиаст.
— Да, энтузиаст. Ну и что же? Без этого в моей профессии не обойтись. Я всегда подсмеивался над Вёльшовом и над его пунктиком насчет неучей — да будет ему земля пухом, — но что касается вашего уровня, то вы сюда и впрямь поступили темными, неучеными, и разве не здорово мы вас тут обработали? Теперь вы всевозможные деятели во всех отраслях знаний и сами делаете историю.
— Ну уж историю!..
— А что же еще? Кто построил семивратные Фивы? Забыл, что ли?
— Нет, насчет этого ты нас здорово вышколил, потому-то ты теперь и заведуешь областным отделом школ. Но вот с тех пор, как я получил телеграмму Мейбаума, у меня не выходит из головы эта речь. Я знаю, от меня ждут чего-то эпического, а мне приходит в голову одно только смешное.
— Что ж тут удивительного, у вас есть все основания смеяться.
— Ты имеешь в виду эдакий белозубый хвастливый смех победителей: «Ага, уж теперь-то мы деятели!»
— Вот именно. А что тебя тут задевает? Если ты не хочешь держать речь, откажись от поручения. Тогда ты будешь сидеть в актовом зале, скрестив на груди руки, и слушать кого-нибудь другого. Да еще твердить про себя, что ты сказал бы гораздо лучше.
— Давай-давай! Скажи мне еще «интеллигент».
— Нет уж, поостерегусь. Это, пожалуй, недостаточно оригинально. Теперь так говорит всякий, кто хочет помоднее выругаться. Может, пойдешь со мной на конференцию учителей? По крайней мере увидишь, что у других есть свои заботы. В педагогике сейчас происходит не меньше потрясений, чем в Африке. Вдруг тебя это увлечет, и ты станешь учителем. — Рибенлам снова взглянул на часы и заметил: — Ну, мне пора. Я живу тут у нашего Фукса. Будет время — заходи вечером, не то я как-нибудь загляну к тебе в Берлине. А пиво у тебя есть в погребах?
— Нет, но зато магазин в двух шагах. Слушай, я был бы очень рад, и Вера тоже.
— А, Вера Бильферт, швея! Передай ей привет. Мне всегда хотелось ее разок поцеловать, но ваша проклятая мораль… Вы так строго следили, ты и Герд Трулезанд.
— Да, он тоже. Ну, если б я знал, что и ты на нее заглядываешься…
— Тогда ты предложил бы послать меня учиться во Вьетнам и женить на Ирмхен Штраух, а? Э, нет, брат, это бы не прошло. Я уже выучился, и потом, посмотри на мою лысину. Ну ладно, Роберт, будь здоров. Передавай привет Вере, я зайду как-нибудь, если угостишь пивом.
— Будь здоров, — сказал Роберт, — пропесочь там как следует своих педагогов.
Рибенлам пошел за пальто, и, когда он, уже направляясь к выходу, проходил мимо столика Роберта, тот спросил:
— А ты правда не знаешь, что случилось с Квази?
— А ты меня разве об этом спрашивал? — сказал Рибенлам.
— Я теперь тебя спрашиваю, — ответил Роберт, — ведь ты, в конце концов, был нашим секретарем, когда он исчез.
— Конференция! Опаздываю… Точность мы унаследовали от пруссаков. Не ломай голову над Квази Риком. Для твоей речи он все равно не годится. Ну, будь здоров!
Рибенлам ушел. А Роберт никак не мог понять — показалось ему или Рибенлам и в самом деле ускорил шаг?
«Ну конечно, это не только померещилось», — решил он. Так бывает со всяким, кто таскает за собой груз непреодоленного прошлого — впрочем, это выражение чрезмерно драматично. Кое-какие неясности — это еще не непреодоленное прошлое. Когда человек оглядывается на свою жизнь, в которой все упорядочено и разложено по полочкам, то, наверно, понимает, что прожил скучную, пассивную, ленивую жизнь. Да и вообще сомнительно, возможна ли такая жизнь в этом мире, в котором на каждом шагу попадаешь в затруднительные положения и ловушки. Когда как следует пороешься в самом себе, наверняка наткнешься кое на что, от чего кровь бросится в лицо. Причины для стыда всегда найдутся, да и воспоминания, от которых хочется убежать как можно дальше. Все это естественно. Естественно, однако, и то, что задаешь себе вопросы и не убегаешь от ответов, как бы они ни были тебе страшны.
Мы оставили Када один на один с его страхом — не только с его страхом перед Ангельхофом, но и со страхом перед нами. Мы оказались не лучше Ангельхофа. Мы были не глупее его, только менее опытны. Но мы молчали, а он говорил. Почему исчез Квази — никому не известно, возможно, это не наша вина, да, вполне возможно, но с Кадом история другая. Мы вернулись с площади Освобождения на факультет невероятно довольные собой, невероятно крикливые; за ужином мы держали речи, будто дело шло о баррикадах в Веддинге, мы вставали с гордо поднятой головой, словно на лбу у нас были пропитанные кровью повязки. Мы ничего не замечали. У нас было все в порядке. И то, что Кад сел один в темном углу, показалось нам его личным делом, и то, что он так никогда уже и не вышел из темного угла, — мы-то тут были при чем? Победители часто очень высокомерны, а особенно одержавшие не слишком уж крупную победу. Там, где одержана победа, потерь не считают. Победа была одержана и в борьбе за Веру Бильферт, швею. Победителя звали Роберт Исваль, а потерей была дружба. В течение многих лет он не ощущал потери, но теперь вдруг ощутил ее. Он вспомнил о ней, обдумывая предстоящую речь, в которой надо было говорить об успехах и славных делах, победах и победителях. Вначале казалось, что это воспоминание принадлежит тебе одному. Но потом выяснилось, что его хранят многие — да еще как хранят! Трактирщику Рику оно служит лекарством от тоски по родине, и оберштудиенрат Рибенлам тоже о нем не забыл. А Трулезанд? Как ладит он со своей женой, которая досталась ему, так сказать, по политической необходимости и благодаря хитрости Роберта Исваля? Может быть, он все еще думает о Вере Бильферт? Думает ли синолог доктор Герд Трулезанд о Вере Бильферт, которая когда-то была швеей, а теперь стала специалистом по глазным болезням? Думал ли он о ней все эти семь лет в Пекине и Шанхае? Был ли он мысленно с ней, когда ездил с другой к Великой китайской стене, пролетал над пустыней Гоби или пересекал реку Хуанхэ? И что он думал все это время о Роберте Исвале? Одно по крайней мере ясно: как о друге он о нем больше не думал. Он никогда не писал ему, и тогда, перед отлетом, говорил с ним не как плотник Трулезанд с электриком Исвалем, не как Герд с Робертом, не как товарищ с товарищем, а как кто с кем? Как человек, слишком поздно закончивший свое образование, не видевший за свою жизнь ничего, кроме двух-трех городков на берегу Балтийского моря, и теперь, выполняя общественное задание, отправляющийся далеко на восток. Подмастерье, который только недавно выучился писать без ошибок на родном языке и теперь во имя международной солидарности должен учить китайский; пригожий паренек с черными кудрями, которого любили девчонки и который сам любил девчонок, но в этот час — одну только Веру Бильферт, а она об этом и знать не знала; студент рабоче-крестьянского факультета, который три года назад пошел на штурм твердыни науки, словно красный матрос на штурм Зимнего, и никак тогда не предполагал, что ему придется овладевать культурой дальних стран, и что для этого ему понадобится семь лет, и что на этом придется потерять любимую девушку и лучшего друга; этот Герд Трулезанд стоял на аэродроме и говорил члену комиссии по проводам:
— Желаю успеха, Исваль!
Роберт не хотел ехать на аэродром, но Рибенлам спросил его, уж не трусит ли он ко всему прочему, и тогда Роберт впервые понял, что не один Трулезанд разгадал все и видит его насквозь. Тогда он вскочил в автобус, предчувствуя, что с ним произойдет примерно то же, что с Хагеном, убившим Зигфрида, с Хагеном, от одного присутствия которого из убитого вновь начинала сочиться кровь.