Таков мой второй учитель и хозяин, а вот я сам: я отступился. Учителя и хозяина должно с первого слова слушаться, и я послушался и вообще ко всем его словам прислушивался, кроме каких-нибудь двух-трех. Он заслужил мою благодарность, оружейный мастер Тредер, — кто знает, может, без него я давным-давно обратился бы в давным-давно растаявшую пену, подобно многим и многим другим?
А потому не стану корить его за то, что взаимоотношения мужчины и женщины он живописал скорее сочно, чем правдиво. Я частенько пытался разыгрывать из себя перед дамами продукт высшего сорта, того самого, камерунского, но, сдается мне, это выглядело комично. Возможно, я достиг бы успеха, когда Камерун был еще немецким Камеруном, и с тех пор я люблю повторять: кое для чего я, видимо, опоздал родиться.
Но касательно сферы наслаждений — мастер Тредер был прав, не пойму только: почему она низменная? По этой части я не счел нужным прислушаться ни к мастеру, ни к его ученому и авторитетному клиенту.
И еще кое-что важное для жизни извлек я из трактата моего учителя и хозяина о женщине вообще, о женщине Урсуле, ее супруге Гельмуте и его «настроениях»: я научился вникать в сущность слов, а не довольствоваться, например, идиллическими представлениями, когда мне говорят — на войне, ах, я служил там в интендантских частях. Это относится в равной мере и к таким профессиям, как строитель, младший референт, медик или богослов.
Я весьма и весьма обязан моему мастеру.
Когда библиотекарь Гешоннек признал меня клиентом, достойным доверия, он сказал мне:
— Видите, господин Грот, вот «Звездные часы человечества» Стефана Цвейга, экземпляр весь в пятнах плесени, так и должно быть в данном случае: они суть мета его происхождения, если мне позволено будет так выразиться. Книга мне дорога, я не каждому ее выдаю, она напоминает мне, если можно так сказать, мой звездный час. У каждого есть таковой, а не только у Достоевского и других знаменитых господ, что описаны Цвейгом. Мой час пробил в последнем апреле последней войны. Русские вошли в Берлин, и жители города стали проглядывать свои книги; иные, видимо, выкидывали все, что у них было, ведь никто ничего толком не знал. Имелось много способов избавиться от подозрительных книг; кое-кто выкидывал книги в реки. Их кидали даже в нашу речушку Панке, апрель чуть-чуть поднял ее уровень. Я уже тогда был инвалидом и жил неподалеку от Панке, однажды, увидев, что в ее не слишком бурных водах полным-полно литературы, я понял — вот он, если мне позволено будет так сформулировать, мой звездный час. Поначалу из любопытства, а затем и с истинным интересом я вытаскивал речное добро, как говорят юристы, на берег, превращая его тем самым в береговое добро. Ни единый человек, понимал я, не пожелает признать себя его собственником, а потому я ввел в — действие jus litoris[30] — к вашему сведению, я некогда служил в суде — и заявил свои притязания на отсыревшие находки. Большую часть книг я, правда, незамедлительно возвратил речонке, единым махом закинув в нее двадцать один экземпляр «Мифа XX столетия»{203}, но кое-какие книги остались; из остатков и создана «Библиотека Гешоннека». Книга, что в ваших руках, и ее пятна плесени напоминают о событиях тех дней. Можно, пожалуй, выразиться следующим образом: счастье поджидает человека не только на дальних берегах!.
Таков мой библиотекарь, а вот я сам: я полностью согласен с господином Гешоннеком. Один мой приятель попытал счастья на дальних берегах, когда упомянутые моим библиотекарем временно расположенные на территории Германской Демократической Республики Советские Вооруженные Силы приблизились к нему. Мой приятель решил, что на Дарсе-то его никто не разыщет; он приготовился было к приятной полуостровной робинзонаде, однако его нашли. После этого он некоторое время трудился в Донбассе. Я же в ту пору считал, что Донбасс — это где-то в Сибири, как, впрочем, Москва и Ленинград, а потому не желал ни в Донбасс, ни в Ленинград. Генерал Клюц тоже не желал попасть туда, а потому своевременно позаботился, чтобы его присутствие стало необходимым в противоположной стороне, для меня в машине места не нашлось — сам генерал, его племянницы и багаж занимали слишком много места. Я вынужден был искать убежища на берлинских полях орошения, в местах, пересеченных водотоками, смахивающими на речушку Панке, разве что превосходящими ее силой зловония.
Не подумайте, что солдаты, нагнавшие страху на моего приятеля, на моего генерала, на берлинских книговладельцев, а также на меня самого, оставили без внимания пахучие места вокруг Берлина; патрулировать там посылали отборных воинов с крепкими нервами, и кого же им искать, считал я, как не меня.
А потому всякий раз, как они приближались, я укрывался в водотоках. Там обитало мое счастье, если позволено мне будет использовать выражение господина Гешоннека.
Но вскоре я и вправду затосковал по дальним морским берегам! По их мягким песчаным пляжам и всеочищающим волнам, по сладостным бризам и вольному ветру.
Да, после многократного погружения в кишечный тракт столицы рейха, после вынужденного молчания в жидкостях, которые кто его знает кто спустил, после долгих часов размышлений в непосредственном соседстве с дохлой крысой, после мгновений, посвященных самоанализу на ослизлом дне резервуара, где осуществлялся обмен веществ нашего столичного города, да, после невольной близости с сокровищами, какие в ту пору предлагали мне эти места, меня разобрало любопытство, а каково-то в Сибири, меня потянуло из трубы, и тяга эта едва не уволокла меня в Донбасс. Вот когда я подумал: о степь, тайга и тундра, будь что будет, милые мои, я иду к вам! Случилось, однако, так, что они не пожелали меня заполучить, прошла весна, прошло лето, а осенью я поступил на работу в «Рундшау». Любопытство же к Сибири осталось, и тяга к Донбассу тоже, и к Ленинграду, и к тайге, и вот я поддался этой тяге и утолил свое любопытство, один раз, а потом еще много, много раз, ну как же было не возникнуть дружбе!
А поскольку начало свое она все-таки ведет у меня с берлинских полей орошения, я подписываюсь под словами господина Гешоннека: «Счастье поджидает человека не только на дальних берегах!»
Когда я интервьюировал основателя ЗАКОПЕ, пенсионера-железнодорожника дедушку Рихарда Киста, он сказал:
— Невзирая на все, что произошло, невзирая на неудачу, постигшую меня, невзирая на порицание общества, обрушившееся на меня, я все-таки придаю большое значение тому, чтоб считаться selfmademan’ом[31], и рад, если во мне видят исчезающий из жизни пример.
Таков Рихард Кист, а вот я сам: у меня тоже был дедушка, и selfmademan в нашем семействе тоже имелся. Последнего я знал по рассказам первого; то были гневные рассказы и столь патриотичные, что даже выразительное английское слово дед выговаривал как немецкое: зелфмадеман.
Тот, кого он так именовал, его шурин, уехал в свое время из Ратцебурга и обосновался в Нью-Йорке — Ной-Йорке, как называлось оное местечко в рассказах деда, — и был к тому же членом Кифхёйзербунда{204}.
Шурин, а мой двоюродный дед, сделал обычную для тех мест головокружительную карьеру — от мальчика, подающего мячи в гольфе, до джентльмена и фабриканта, производящего мячи для гольфа, — карьеру, уже потому сомнительную в глазах моего деда, что гольф в его Ратцебурге был в те времена примерно так же распространен, как ныне в моем Берлине, и потому еще, что игра эта лежала в основе удачи его шурина-джентльмена; как тут не счесть шурина джентльменом удачи?
Но вот приехал этот ноййоркец в гости к сестре и шурину, наврал им с три короба что-то о небоскребах и демократии, накурил полную гостиную сигарного дыма, но упмановскими сигарами не угостил и вообще прикатил без единого подарка или хоть сувенирчика, наплел им о своих делах в Штатах и каждую небылицу заключал изречением: «К вашему сведению, я истинный selfmademan!»