Он пропал без вести, а это все равно что смертельно болен. Пропал без вести, это без малого — погиб. Погиб, так известно, где и когда, а пропал без вести — тоже погиб, но когда и где?
Во время войны перебои случаются не только в работе почты; но именно почты особенно недоставало Гергарду Рикову, и, когда он в полной мере почувствовал, что означали для его родных месяцы без вестей, он задался целью найти выход.
Он даже твердо решил: я найду выход!
Давайте, однако, припомним: шла война, и война беспощадная. Гергард Риков видел лишь ее небольшую часть, вогнутые внутрь столбы, колючую проволоку и сторожевые вышки с часовыми. А перед лагерем, на шоссе, куда он ходил днем работать, он видел еще одну часть войны, он видел тех, кого должен был громить и кто теперь шел на запад, чтобы громить таких, как он, или брать их в плен. Они проносились мимо на машинах; они быстро шагали мимо и пели, да так, что слушать было невмоготу. Гергарду Рикову казалось, будто они поют одну и ту же песню, те, что на танках, те, что на лошадях, те, что на грузовиках, и те, что шагали пешком. Стремительная мелодия на высоких и низких нотах, буйная, как ему казалось, песня, преисполненная гнетущей уверенности.
— Что они поют? — спросил он пленного, знающего язык.
— Мне бы твои заботы! — буркнул тот и перевел, злобно передразнивая поющих, слова песни: — «Расцветали яблони и груши»… и «про того, которого любила и чьи письма берегла».
— Яблони и любовь, — проговорил Риков, — а звучит лихо.
— Дай срок, они подожмут хвост, — сказал солдат, повторив лишь то, что говорили все, — а яблоневый цвет покроет их могилы не дальше, чем на берегах Одера. Думают, заграбастали нас, так нет же, им нас не заграбастать никогда!
Но Гергард Риков знал — его они уже заграбастали. Слишком долго слышал он эту песню вперемежку с лязганьем гусениц, ревом дизелей и тысячекратно повторенным шагом. Он просыпался под эту песню и засыпал под нее, и однажды ночью его осенила почти фантастическая мысль: песня зарождается на дальних берегах восточного океана, летит над солдатскими колоннами до дальнего запада, родины Гергарда Рикова, а все солдатские колонны, по сути, одна-единственная колонна, как и песня — одна-единственная, и колонны движутся неудержимо, как и песня звучит беспрерывно.
Между ним, Гергардом Риковом, и его родителями в Мейерсторфе под Марницем в Мекленбурге, долго-долго не будет иной связи, кроме потока моторов, орудий, лошадей и чужих солдат, что катит по шоссе мимо лагерного забора, впрочем, «связь» вряд ли верное слово в данном случае.
На следующее утро Гергард Риков отправился к лагерной кухне, и, хоть его трижды гнали прочь, он все-таки подошел достаточно близко, чтобы попросить клочок бумаги, может, обрывок кулька, и получил целое дно от картонного ящика.
В обмен на четверть хлебного пайка, выплатить который надлежало вечером, какой-то пленный одолжил ему огрызок карандаша. И Гергард Риков написал на картоне: «Семье Риковых, Мейерсторф под Марницем в Мекленбурге, Германия», а на другой стороне аккуратно выписал печатными буквами: «Дорогие родители! Я жив. Ваш Гергард».
Когда его вывели на работу на шоссе, он стал внимательно приглядываться. К танкистам было не подобраться, на обозных нельзя положиться, да и офицеры его отпугивали, а молодые ребята, что шагали в строю, не выкажут понимания или испугаются, хотя так молодецки распевают сейчас о яблонях и грушах.
Он выбрал старшину с широченной грудью и усищами, от которых страх берет. Старшина шагал перед взводом и, распевая, широко открывал рот, словно собирался проглотить буханку хлеба, но тотчас углядел, что Гергард Риков протягивает ему картонку, он взял ее, не замедляя шага и не прерывая песни, а Гергард Риков отскочил назад, на свое место.
Пленные куда внимательней своих стражей; они заинтересовались, что дал Риков старшине, и Риков рассказал. Вот уж смеху было; да он же чистый псих. Дал письмо Ивану. Нашел почтальона. Иван ему дед-мороз. Ах, камрад Иван, зайди ко мне домой, там у меня сестренка есть. Спорим, твое письмо давным-давно в луже. Спорим, твой старшина раскурит его с махоркой. Спорим, он подотрется им.
Смех еще можно было терпеть, но вечером в бараке дело приняло дурной оборот: представляю, как твое письмо сейчас читает комиссар, — оставишь мне портянки, когда тебя заберут? А тебя не вздернут рядом со старшиной, как думаешь? Яснее ясного, это шпионская связь.
Внезапно Гергард Риков превратился в предателя: камрады, у нас один тип отправил с Иваном письмо, место назначения Мекленбург. Представляете, этот, с позволения сказать, камрад считает, что Иван дойдет до Мекленбурга. Более того, судя по этому поступку, он желал бы, чтобы красные завоевали нашу родину.
Чего заслуживает подобный мерзавец, камрады? Военного трибунала! Сколько потребуется времени трибуналу, чтобы вынести ему приговор, камрады? И пяти минут не потребуется! А какой приговор вынесет военный трибунал, камрады? В расход! В расход! В расход!
Считай, что тебя пустили в расход, красная свинья. Ты сгниешь заживо, да от тебя уже разит.
Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется… на него. То балка обрушится… на него. То пропадет куртка… у него. То не хватит хлеба… именно ему. То суп одна жижа… у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями. И все-таки идет дальше, дальше, ведь колонны мимо ворот лагеря идут все дальше и дальше, и песня их не умолкает, и письмо его несут все дальше и дальше на запад, к Мейерсторфу, все ближе к тесной и темной кухне.
А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.
И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.
Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.
Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере, — видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.
На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.
— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где». — «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.
— Да, — подтвердила мать Гергарда Рикова, — твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».
— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.
— Кто?
— Да русский!
Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.