Ни горькие слова, ни мрачные события не меняли того, что в этот период, который в позднейших сочинениях будут именовать коричневым, лихим, кровавым, Давид Грот был мальчишкой, вначале шестилетним ребенком, затем сорванцом одиннадцати лет и незадолго до конца этого периода — шестнадцатилетним, все еще любопытным, дерзким и веселым, долговязым, желторотым пареньком, правда, о терзаниях и истязаниях ему довелось слышать больше, больше довелось видеть гнусностей, чем его однолеткам в предыдущие или последующие годы, но и у него этот отрезок жизненного пути в первую очередь знаменовали рождество, и пасха, и троица, и дни рождений, порой развеселые, порой нерадостные, и все-таки это были дни рождений и праздники; на этом отрезке его жизненного пути встречались барьеры осенних и весенних отметок, но ведь их серьезным препятствием не назовешь, а в общем и целом шагал он по этому пути радостно, быстро забывая его тяготы: свинку и господина Кастена, перелом ключицы, и случайную драку, и желтуху, и огорчение, что велосипеда все еще нет, хотя у других уже давно есть, и подготовку к конфирмации, и слово «концлагерь», сказанное на ухо или злобно рявкнутое, великие и малые отступления, потери и несправедливости, шрамы на теле и в сердце, рубцы на коленках и в памяти, собственные слезы и слезы матери, все, что зовется мерзостью, ибо вся эта мерзость — и когда случалась, а тем более позднее, уже в воспоминаниях, — не в силах была тягаться с юностью, да, с юностью, что, быть может, наряду с любовью наделена всепокоряющей силой.
А что же такое смерть? Смерть, если не принимать во внимание того, о ком речь еще впереди, олицетворяется черной каретой с резьбой на углах, как у церковных кресел в переднем ряду; кучером, который, если не слишком пьян, помалкивает, а хлебнул больше положенных трех стаканчиков, на всю улицу рявкает: «Потише мне, тут провожают усопшего, эй, тихо, черт побери»; смерть приносит белые астры и одевает хозяина рыбной лавки Шликса в цилиндр с вечной вмятиной; смерть сзывает чужаков на свою улицу, даже из Любека и Шверина, а когда последним сном уснула фрау Загебиль, так из Гейдельберга прибыл профессор, ее племянник, и, говорят, очень уж пререкался из-за наследства; смерть в первую очередь явление возрастное, если же приходит к детям, зовется чаще всего дифтерией, в школе всем делается как-то неуютно, там на час-другой воцаряется неуютная тишина. Смерть, видимо, представляет собой полный контраст юности; в ней, говорят, ничего веселого нет, а потому смерть — о чем говорить не разрешается — прежде всего дело скучное.
Вот что такое смерть.
Болезнь же в конечном счете еще скучнее. Не на первых порах. На первых порах, когда она только начинается, с тебя глаз не спускают, ухаживают за тобой, то и дело справляются, не нужно ли чего, ты поистине пуп земли. Но вот беда, чуть опасность миновала, миновала и забота о тебе, мать вечно за стиркой, а читать тебе непонятно отчего вдруг очень трудно, как раз теперь, когда времени хоть отбавляй, а с улицы несутся крики Гейнца Алерса: «Я воюю с Англией». Пройдет еще дня три, пока ты сам станешь кричать: «Я воюю с…» — ну, это уж зависит от того, с кем играть, кто на сей раз Италия, или Россия, или Америка: если Гейнц Алерс — Италия, то, пока не надоест, воюешь с Италией, обзываешь Гейнца Алерса макаронником и итальяшкой, а отхватишь у него часть территории, так орешь вовсю: «Крысокошковый мышонок», не очень понятно, зато Гейнц Алерс злится, а для того ведь и орешь, зачем у него ручищи длиннющие и пальцы толстенные, да еще какие-то мокрые, фу-ты господи, ну и голова у него, точно у водяного в замке над озером, ах господи, кто это поет, здесь кто-то поет, а я воюю с феей Лило, нет, не с феей Лило, это же Грета Мильшевски, почему же это Грета Мильшевски и почему она здесь распевает? Тут подходит мама, спрашивает: «Ты почему поешь? Поспи-ка лучше, у тебя все еще температура, а ты хочешь на улицу. Ну и ну! Спи». И я засыпаю, чего уж скучнее.
В этом возрасте едва ли не все невзгоды нипочем: исколотят тебя, точно градины, и растают быстро — как градины. Невзгоды хоть и опасны, как гусак, но одолеть их можно, как гусака, да, они опасны, но их можно одолеть, как учителя Кастена, это опасность, но ее можно одолеть. С возрастом невзгоды одолевать сложнее; время на каком-то этапе словно переходит на их сторону: чем медленнее растешь, тем больше накапливается невзгод, в какой-то неуловимый миг они меняют название и отныне зовутся заботами, а у кого забот полно, тот уже взрослый. Но до той поры еще очень далеко, эй, невзгоды вчерашнего дня, где нынче ваше жало? Эй, невзгоды, где ваша победа{114}? Да как вам победить воинство детских радостей; кто в веселом смехе на замерзшем озере Кюхензее разберет ваше брюзжание; кто расслышит его в буковом лесу Фуксвальд, заглушенное воинственным кличем индейцев; кого оно трогает, когда ребятня наперегонки мчит по плотине? Да мы сбежим от вас, невзгоды, на лыжах к фархауерской мельнице, босиком по жнивью под Цитеном, по шоссе на Мёльн к Тилю Уленшпигелю; мы забросаем вас желудями, буковыми орешками и каштанами; мы улетим от вас на крыльях бумажных змеев с порывом ветра из Мекленбурга; нам не до вас, когда мы ныряем, стараясь достать дна речушки Вакениц, или разглядываем семикратно отраженное солнце на семи любекских башнях, а если спрячемся за статуей Генриха Баварского, прозванного Львом, или диковинным камнем, который зовется Поющий школяр и уже потому диковинный, что это надгробие и высек его самолично тот, кто под ним похоронен, знаменитость, как говорят, по фамилии Барлах, отец его был в здешних местах врачом, — да, так если спрячемся там, или среди свай старой купальни, или за пакгаузом бюхенской железнодорожной ветки, ни один черт нас не сыщет, а уж невзгоды — тем более.
История, правда, решила иначе, но для Давида Грота годы, что протекли от пожара рейхстага до того дня, когда на разбомбленный купол водрузили знамя, донесенное сюда из невесть какой дали, — эти годы, уж большая их часть наверняка, были счастливыми, ведь это были юные годы.
Конечно, безусловно, разумеется, честно говоря, о счастье, о радости и заикаться не подобает, упоминая о временах, когда убийство стало производственным процессом и в нем отчитывались, как в производстве обычной продукции.
Безусловно, разумеется, конечно, честно говоря, память не смеет быть столь эгоистичной и сохранять радость тех дней, когда многие не сохранили и жизни.
Разумеется, конечно, безусловно, честно говоря, нельзя было смеяться, когда бесчисленному множеству людей даже рыдать возбранялось. Но ведь юность — это и забавы, и смех, и радость, и счастье, и если мы едва ли не с докучной подробностью рассказываем о передрягах Давида Грота из-за его имени, и об узколобом дьяволе, который звался Кастен и был учителем, и о смерти господина Блументаля, а также Гирша Ашера, а вскоре расскажем и о смерти Вильгельма Грота, отца Давида, то оправдано это одним — в конце-то концов, Давид не сложился бы в такого человека, каким стал, не столкнись он в начале жизненного пути со всей этой зверской подлостью, однако следует признать — в записках этих мы не облегчаем себе задачи, мы прилагаем все усилия, чтобы прояснить обстоятельства, которые бы не выявились, получи слово сам Давид Грот и скажи он сам все, что говорят в тех случаях, когда начинаешь рассказ: юность моя прошла так-то… Вот и понимаешь, как важно для человека, желающего услышать ответ, — как важно для него правильно задать вопрос. Спросит он: послушай, расскажи, как жилось тебе в юности? Или, чего доброго, добавит: весело-то вам бывало? Так пусть не удивляется, если в ответ, в данном конкретном случае от Давида Грота, услышит следующее:
Да, конечно, приятель, ведь где, ты думаешь, я рос, в пустыне или в чумных бараках на берегу Ганга, среди силезских ткачей или был чернокожим в белой Африке? Я же родом из Ратцебурга, что в Лауенбургском герцогстве, в Шлезвиг-Гольштейне, на зеленом севере Германии, из Ратцебурга на озере Гроссерзее, что на древнем соляном пути из Люнебурга в Любек. Я же родом из Ратцебурга, что лежит неподалеку от гольштейнской Швейцарии, неподалеку от веселой Меловой пещеры в зегебергских горах, неподалеку от уленшпигелевского Мёльна, вблизи Эльбы и Балтийского моря, ветер моей родины напоен запахами помидоров и огурцов, запахами спелой ржи, копченой ветчины и копченого угря, марципана и варенья, и солнечных картофельных полей Мекленбурга, и смолой от свай на озере Кюхензее. Я родом не из Рура и не из чикагских трущоб, я родом из Ратцебурга, островного города на древней Полабской земле, основанного славянским князем Ратибором, в графстве Генриха Льва, города, едва затронутого войнами и лишь однажды, но основательно разрушенного одним из датских королей — не всегда же они так безобидно и весело раскатывали по городу на велосипедах, как нынче, — но позднее вновь отстроенного, с такой основательностью и рассудительностью, что даже день торжественного открытия здания финансового управления был объявлен праздничным днем, города, правда, гарнизонного, но солдаты его, егеря девятого батальона, на протяжении пятидесяти лет были всего лишь статными и нахальными молодцами, их марш звучал на мотив «Ах елочка, ах елочка, зеленые иголочки», позже, уже в мое время, когда в казарме оставалась лишь простая пехота, то и она никому не мешала, тем более мне, ведь там находился дядя Герман, человек хоть и недалекий, но все-таки человек, и при случае я еще расскажу о нем.