Да, в первую очередь уродливое наследие. Нас по рукам и ногам опутывают традиции; мы ходим на помочах унаследованных представлений, нами управляет привычка мыслить по старинке.
Такое положение вещей должно бы нас неприятно поразить, взволновать, обеспокоить, пробудить: эй, проснитесь, мы живем в нынешнем, новом мире, а не в старом! Нами нынче правит наш брат. А нашему брату задачи ставит не бог-отец или какой-либо другой, более телесный праотец, наш брат не командовал еще в пеленках гвардией, с нашим братом голос из тернового куста не беседовал, нашего брата ни один Готский альманах{97} не предусмотрел, и вообще Провидение, когда речь шла о нашем брате, отличалось удивительной слепотой.
Геральдики на нас в обиде, мы лишили их куска хлеба, да, их тоже; им ничего, кроме ретроспективных изысканий, не остается, а нам остается их гнев, мы ведь не можем предъявить ни скипетра, ни короны, ни державы, ни горностая — регалий высокого сана и происхождения; мы вообще неблагородного происхождения, наши предки не оставили нам данных для пестрой пачкотни, для опознавательных знаков исстари унаследованной власти. Наши родословные деревья никто не рисовал, с их ветвей ведь не свешивались гербы, гордые орлы не садились на их сучья, не взблескивало бриллиантом соколиное око, двуглавые птицы не свидетельствовали о наших сказочных деяниях, грифы не объявляли наше происхождение легендарным, а крылья дракона не хвастали, будто мы явились из волшебного королевства. У нас, если судить по генеалогии, нет прошлого.
А потому мне не забыть истории, которую я слышал однажды вечером, после конференции в малом зале дворца Цецилиенхоф в Потсдаме{98}, под аккомпанемент концерта Корелли: сидели там писатели начинающие и известные, вернувшиеся, пили сухое вино, говорить им не хотелось, на конференции им чего только не наговорили, вполуха слушали музыку settecento[17], бросали порой утомленный взор на потемневшие от времени сценки рыцарского житья, запечатленные прусской красной и прочими красками, и, потягиваясь, скребли сбитыми каблуками по гогенцоллернскому паркету; но тут взял слово Людвиг Ренн из рода фон Гольсенау, единственный аристократический отпрыск среди пишущих экс-буржуа и экс-пролетариев, и обратился к Хайнеру Мюллеру, или Карлу Микелю, или Вернеру Бройнигу, во всяком случае, к одному из молодых и, уж во всяком случае, худущему и худородному, обратился, сравнив, должно быть, мысленно одного из запечатленных на полотне курфюрстов с сидящим рядом сочинителем:
— А ты, как я посмотрю, тоже из тощих. И я из тощих. Твои все были тощие? Мои-то все были тощие.
Пока младший собеседник осознавал честь подобной общности и старался найти подходящий ответ, Людвиг Ренн обозрел внимательным взглядом далекое прошлое и добавил:
— Постой, постой, в семнадцатом веке был среди наших, да, был среди них один толстяк.
В семнадцатом — стало быть, этак двести пятьдесят, триста пятьдесят зим и лет назад — оказался среди них толстяк, толстый среди сплошь тощих Гольсенау, один-единственный, кто выделялся дородством в легионе долговязых камергеров, шталмейстеров, штандарт-юнкеров, генералов и кадетов, один-единственный, кто персоной своей целиком заполнял одну из бесчисленных рам в стиле барокко, рококо, бидермейер и модерн, один-единственный такой оказался среди них триста лет назад, и они это запомнили.
У нашего брата случаются осложнения разве что с прадедушкой: горшечник он или точильщик, перебрался из Нюрнберга в Гольштинию или это тот, что проживал в Хейдедорфе? Порой, когда непорядков в стране бывало меньше и домашнему порядку они большого урона не наносили, не вынуждали часто и поспешно спасаться бегством, прихватывая лишь самое необходимое, — так вот, порой у нашего брата можно было отыскать кусок картона, обработанного по совершеннейшему методу господина Дагера, на котором изображены застывший в напряженной позе усач и — чаще всего — куда меньшего росточка женщина, застывшая в туго накрахмаленной блузке; на обороте картонки угловатым готическим шрифтом сообщалось, что-де на обороте сфотографирован Кристоф Грот с супругой Фридерикой, урожденной Штельмахер, а изготовлен снимок фотографом Мурцей по случаю счастливого возвращения вышеназванного Кристофа Грота с великой битвы под Седаном в год коронации — тысяча восемьсот семьдесят первый.
Порой до нашего брата доходило, что некий Готфрид Грот приобрел в окрестностях Лауенбурга десять акров земли, некий Людвиг Грот обучился в Лерте ремеслу гробовщика, некий Готхельф Грот дослужился в гренадерах до ефрейтора, другой же Готхельф Грот взял в супруги Матильду Нельс, а некий Фюрхтегот{99}, да, именно Фюрхтегот Грот, за участие в вооруженном мятеже разыскивался полицией, вывесившей объявочные листы.
А в иных случаях, особенно когда ты звался Давид и поступал в школу весной после пожара рейхстага, нужно было знать историю трех поколений предков, но запас сведений убывал, как яркость источника света с квадратом расстояния, и за пределами светового круга от керосиновой лампы царила непроглядная тьма.
Гроты и семнадцатый век взаимосвязаны не больше, чем Гроты и Оливер Кромвель, Генри Перселл и Блез Паскаль; самая смелая фантазия не рискнула бы установить между ними связь. Чистое безумие даже вообразить, что один из тогдашних Гротов имел хоть малейшее понятие о своих великих современниках, пусть бы только в Германии. Лейбниц отстаивал свои монады, у него недоставало времени на Гротов, а Гроты отстаивали свою жизнь, им бы только выжить, у них недоставало времени на господина Лейбница.
Быть может, им случалось спеть благочестивую песнь господина Грифиуса, быть может. Быть может, они слышали от учителя о современных романах господина Гриммельсгаузена, быть может. Быть может, некий одержимый поэзией Грот мучил своих измученных родственников эпиграммами господина фон Логау, быть может, но, скорее всего, этого вовсе не было.
Скорее всего, Гроты, во всяком случае многие из них, как и прочие люди, захлебнулись в бурных волнах Тридцатилетней войны. Вот каков был для них семнадцатый век.
И уж наверняка многие Гроты гибли если не от оспы, так за религию и за все то, что шло под ее маркой, гибли в битве при Белой горе, на мосту через Эльбу близ Дессау, под Штральзундом и при Витштоке на Доссе. Не такой уж буйной фантазией нужно обладать, чтобы услышать тревожные крики некой Элизабет Грот, сзывающей детей, потому что в деревню нагрянули мансфельдцы; чтобы услышать вопли саксонского Грота, которому пика брауншвейгского Грота проткнула печень; или уловить хохот Грота из Гольштинии сквозь рев померанского Грота, висящего вниз головой над костром, который весело раздувает люнебургский Грот. Нет нужды в пылком воображении, чтобы представить себе голодных Гротов, болящих, крадущих, грабящих, ограбленных, ослепленных, глухих, исходящих кровавым потом, запуганных и сирых, убогих и юродивых. Линия этих Гротов доходит до совсем-совсем недавнего прошлого.
Как бесспорно, что в семействе Гольсенау в семнадцатом веке имелся толстяк, так же бесспорно, что среди Гротов той же поры имелись тощий добытчик торфа, изможденный деревенский цирюльник, чахоточный сапожник, испитой кирпичник, изнуренный крепостной, иссохший канатчик, ясновидец — ходячие мощи, а узкогрудые смиренники имелись в любом количестве — только их не писали масляными красками, оттого и не осталось в наследство от них ни портретов, ни общественного сознания.
Это нашему брату предстояло наверстать, да, это тоже.
Ладно, сказали мы, то семнадцатый век, перечень имен у нас неполный, придется, видимо, заткнуть бреши меж всевозможными Валленштейнами, Тилли и Хатцфельдами, примыслить к каждому портрету господина такого-то тысячу-другую обозных и поденщиков Гротов, к каждому герцогу Фридландскому тысячу копьеносцев и батраков Мюллеров, к каждому генералу Гёцу тысячу наемников и безземельных крестьян Мейеров, к каждому Бернгарду Веймарскому тысячу алебардщиков и тележников Вагенкнехтов, к каждому Кристиану Брауншвейгскому тысячу солдат и кузнецов Шмидтов и так далее, к каждой высокородной персоне придется примыслить пропасть незаметного до недавних пор, потому что несметного множества, рабочего люда, так что в итоге на десяток намалеванных высокопоставленных носов выпадет уйма увесистых кулаков, а эта уйма составит массу, массу народа, народные массы, вот от них-то и происходим мы, наш брат и, стало быть, наши новые верхи.