Мы знали тогда, где остались зубы, и фаланги пальцев, и добрые слова, знали, откуда у сорокалетних седые головы и застывшая гримаса боли и что голубые цифры на запястье не следы моряцкого озорства, мы понимали, что жесткость тона и аргументов вела свое начало от купленного дорогой ценой чувства правоты, слишком часто этим людям приходилось расплачиваться за слабость.
Кто был двадцать лет членом партии, когда я вступил в нее, был членом партии столько лет, сколько я прожил, стало быть, целую жизнь. А теперь я двадцать лет член партии, но это не просто половина человеческой жизни, это совсем иная, чем раньше, половина совсем иной жизни.
Нет, я вовсе не хочу сказать, что эта половина менее весома, чем та, другая, что на одной стороне — все, а на другой — ничего. Подобное разделение — в характере Арлекина, как замечает господь бог в песне санкюлотов, я же хочу только не упустить из виду разницу между двумя двадцатилетиями.
В моем двадцатилетии речь никогда не шла о жизни и смерти, а всегда только о жизни, справедливой, полезной, спокойной, мирной, честной.
Мне в моей жизни тоже приходилось за многое расплачиваться, но бреши в желудке, если б таковые, упаси боже, у меня были, приключились бы от столовской жратвы и в первую голову от жратвы беспорядочной — то пришли гранки, то отчет не готов, то фото запороли или сотрудник попался упрямый, а шеф — еще упрямее; а бреши в легких, если б таковые, не дай бог, у меня были, приключились бы от табака — на первых порах забористого, крепкого, из соседского садика, затем не менее забористого, прибывшего от наших друзей из совхозов, а теперь изысканного, с химическими наполнителями, дрезденского, — тоже следы запоздавших гранок, затянутых сроков, жарких споров, раскритикованных концепций, слабых материалов, проигранных словесных дуэлей и даже выигранных, трудных, а то и слишком легких решений, следы усилий руководителя и страданий рецензента, рубцы великих битв с бухгалтерами и главбухами, подписчиками и поставщиками бумаги, секретаршами и районными секретарями, невозмутимыми профессионалами и взволнованными дилетантами, с делегатами и делегациями, с начальниками, председателями и предписаниями, следы денно и нощно кипящей битвы ради прогресса, шрамы, нажитые в борьбе за действительное, единственное, истинно немецкое чудо.
Вот чем обернулись бы эти бреши, и потому я не признаю деления Арлекина и не свожу на нет свое двадцатилетие, не отвергаю того, что имело место не на Эбро{88} и не в справедливом сражении на Волге, не стыжусь, что проливал за наше дело не кровь, а всего-навсего пот, что отливал из свинца не пули, а буквы, что изготовлял из бумаги не листовки, а газеты, что сражался в классовом бою не в те годы, а в эти.
Ибо что ни говори, но я сражался. Мне неизвестны «трудности преодоления гор»{89}, зато очень хорошо известны трудности преодоления равнин. Эти трудности мне известны, и даже очень. А что с ними считаются — это я вижу. Отчего бы иначе делать мне такое почетное предложение? Я только прошу — быть может, чуть многословно — не рассматривать цифру двадцать как некий ореол; я в эти двадцать лет не выжил, а просто и без особых издержек жил, я жил эти двадцать лет как журналист и член партии и, значит, можно сказать, работал в поте лица, но то же самое можно сказать и о бесчисленном множестве людей, а потому я еще раз спрашиваю: отчего именно я?
Оттого, что я не только давно, но и с успехом тружусь на пользу нашего дела? Оттого, что в самом начале моего послужного списка указано «курьер», а в самом конце — «главный редактор»? Но помилуйте, это же в порядке вещей в нашей части мира. Мне известны сотни таких жизней. А я, я даже находил удовольствие в работе, за которую вы меня превозносите. По правде говоря, меня подстегивали спортивный интерес, и задор, и мысль посодействовать одному знакомому старичку: пусть-ка станет пророком в своем отечестве.
Меня взяли курьером, иначе говоря — мальчиком на побегушках, в сорок пятом, в мой журнал, который за это время и в самом деле стал почти моим детищем; мне было восемнадцать, значит, не такой я уж был мальчик, но ничего не умел такого, что в те дни могло пойти в ход, умел только бегать, считал, что выдержу любую дистанцию, а на другое не годен.
Что привело в неслыханную ярость моего первого шефа.
— Ке-ем? — гаркнул он во все горло, и первое же слово, услышанное от него, перепугало меня насмерть — в голосе его громыхал гром, ревела буря, слышались раскаты мировых катастроф; его трясло, точно через него пропускали ток под напряжением, какого хватило бы на расщепление молекул железа и меди. — Ке-ем, ке-ем тебя взяли? Мальчиком на побегушках?
Он так вопил, словно записка, которую я принес, сообщала, что на работу приняли отцеубийцу, на место курьера определили грабителя, наняли на службу вспарывателя животов, палача и разбойника с большой дороги.
— Ну да, — сказал я тихо, но внятно.
А он продолжал вопить:
— Ну да-а-а? Ну нет! Будь я проклят: нет! Никогда! К нам не нанимают мальчиков на побегушках, к нам — нет! Мы не старый «Берлинер рундшау», мы новый журнал «Нойе берлинер рундшау»! Мы работаем не у Моссе, мы работаем не у Шерля, мы работаем не у Ульштейна{90}, мы работаем не у Гугенберга{91}, мы работаем… где мы работаем?
— В «Нойе берлинер рундшау», — ответил я.
— Верно, — сказал он теперь уже спокойно и приветливо, — и в наш журнал не нанимают мальчиков на побегуш-шш-ках, — последнее слово зловеще зашипело, — в «Нойе берлинер рундшау» принимают на работу курьеров, ты находишься в экспедиции, я — здешний патрон. А ты кто?
— Я, ну, курьер.
— Нет, — возразил он, — ты не «ну, курьер», ты курьер. А известно тебе, что такое курьер?
— Курьер, курьер бег… курьер ходит по поручениям.
— Хо-о-одит! — взревел он. — Об этом и не мечтай. Ходить ты будешь после работы, ходить ты будешь в нужник, ходить можешь к своей красотке, если у тебя таковая имеется, но, если у тебя таковая имеется, чтоб у нас о ней и слуху не было, у нас ты ходить не будешь, у нас ты курьер, и что ты будешь у нас делать?
— Я… похоже, гонять.
— Гонять — это уж точно, — сказал он опять тихо и приветливо, — но гонка всего лишь основная форма твоей деятельности в «Нойе берлинер рундшау», гонка — это крайнее проявление покоя, какого в состоянии достичь курьер, гонка — это подернутая плесенью начальная стадия, гонка — это форма бытия, которая с грехом пополам прикрывает лень, гонка — это всего-навсего разбег, да еще на тормозах. Ты не гонять будешь, курьер Грот, ты будешь, покуда не освоишься, на худой конец летать со скоростью света.
— Надо признать, для новичка это завидная скорость, — заметил я. — Что же будет потом? Вроде бы, как мне известно, большей скорости не бывает.
— Как тебе известно, а что тебе вообще-то известно? — промолвил он, положив руку мне на голову. — Ты же новичок в «Нойе берлинер рундшау», и я тебе помогу: наивысшая и единственно признанная у нас скорость курьера — курьерская. Пример: в организованной на диво голове редактрисы «Нойе берлинер рундшау» зарождается некий замысел, весьма досадный замысел — нужно бы поинтересоваться экспедицией, разобраться, чем там занимаются курьеры. Но пока ее замысел еще в зародыше, пока он еще зыбкий пролог зыбкого проекта, что тем временем происходит в экспедиции? Курьер тихонько бормочет, едва слышно и ненавязчиво, чтобы никто не заподозрил, что он всезнайка и что вообще кому-то нужны его замечания: «Похоже, идет шефиня». После этого, но ни в коем случае не вследствие этого, твой патрон снимает со стула усталые ноги, приоткрывает усталые глаза, устало потягивается и командует: «Шефиня идет — пошевеливайся!» С какой же скоростью пошевеливается теперь курьер?