Лейтенант Бугров мечтал о том, как станет гравером. Каждую свободную минуту он был занят резьбой. Мы приносили в его палатку кусочки меди — благо пустых гильз было сколько угодно, — и под его вдохновенными руками оживала медь: он вырезал наши профили, рисовал пейзажи и яростные батальные сцены. Под пальцами лейтенанта рождались на медной пластинке грозные танки, стремительные, как ураган, полные движения и мощи.
На своем КВ Бугров вырезал портреты погибших товарищей-танкистов. Как живые, сияли их лица на башне и на боках тяжелого танка. А Бугров перед выходом на операцию долго смотрел на портреты убитых друзей, потом усаживался на место и резкими рывками уводил машину в бой.
Иногда он говорил о своих будущих гравюрах, говорил мечтательно, вполголоса, как о самом сокровенном:
— Понимаешь, это будет называться «Любовь». Я представляю это так: тихие сумерки, промежок в высокой пшенице, первые звезды, они — он и она — я уже вижу их утомленные дневным трудом счастливые лица — идут по меже обнявшись. Кажется, они поют какую-то песню без слов. А может быть, молчат — не знаю. Но это должно быть по-человечески радостно и красиво…
Так мечтал по вечерам голубоглазый Бугров, и я, глядя на его удивительные руки, верил, что он создаст все это.
Но однажды Бугров и его экипаж не вернулись. Мы долго ждали возвращения Бугрова, курили папиросу за папиросой и молчали.
Утром наши конные разведчики привезли завернутых в плащ-палатки людей и сказали, что нашли их рядом с полусожженным танком, вокруг которого лежали трупы немцев.
Когда санитары развернули пожухлые от крови плащ-палатки, мы вздрогнули. В черных окровавленных людях с опаленными волосами и слепыми лицами, на которых страшно белели лоскутья отвалившейся кожи, мы не могли узнать, кто Бугров, кто Дементьев, кто Сивоплясов. Их отправили в полевой эвакоприемник. Перед рассветом старый врач сказал нам, что Дементьев и Сивоплясов умерли, а Бугрову пришлось ампутировать руки…
В степи
По степным дорогам движутся люди. Уходят от немцев старики, женщины, дети. Люди идут с серыми от пыли лицами. Те, у которых разбиты башмаки, обмотали ноги тряпками.
Носятся над дорогой злые слепни. Мотают головами усталые кони. Скрипят арбы. Арбы накрыты ржавым листовым железом, они ползут вереницей, покачиваясь, как во времена скифских кочевий.
Под железом душно. Плачет в арбах запыленные дети:
— Мма-ам… Воды… Воды, мам…
У одиноких степных колодцев давка. Люди с чайниками, ведрами, кружками, бутылками стоят за глотком воды, стоят с каменными, серыми от пыли лицами, с красными неплачущими глазами. Нудно повизгивает деревянный колодезный вал. Хромой старик, расплескивая дрожащими руками мутную воду, наливает из ведра в бутылку.
— Скорее, папаша, — тоскливо говорит женщина с кнутом, — дите помирает без воды…
Когда сквозь тысячи людей и лошадей тащут от колодца чайник с водой, лошади облизывают губы и жалобно ржут. Их поить нечем, воды не хватает, до дна вычерпаны скудные степные колодцы.
В одной арбе — я видел — лежала маленькая девочка, а рядом с ней пестрый теленок со связанными ногами. Голова теленка была запрокинута на спину, он лежал так часами, тихонько кряхтя, но повернуть головы не мог — не было места. На второй день теленок издох, придавив девочке ноги. Девочка молчала, смотрела на розовые пузыри в ноздрях теленка, на его помутневшие глаза, потом обняла его и уснула.
На четвертый день девочка умерла от кровавого поноса. Ей было шесть лет. Придерживая на животе грязное платьишко, она застенчиво искала место, где сесть, и плакала, если замечала, что ее кто-нибудь видит. Умерла она под телегой, как раз в полдень. Люди закопали ее в конопле и пошли дальше.
И снова палило солнце. И снова стояли над степью тучи пыли. И спотыкались в пыли взмыленные, усталые кони.
На пчельнике
Пчельник стоял в старинном фруктовом саду над полувысохшей речушкой, окруженной зарослями камыша. Поставленные в десять рядов ульи сверкали ослепительной белизной. Над ульями тихо жужжали пчелы. В саду было благостное безмолвие. Изредка с глухим стуком падало на землю ало-желтое яблоко или бронзовая груша. Травы и листья деревьев уже тронул августовский румянец, а над речушкой по утрам дышал осенний холодок.
На пчельнике их было двое, два старика, до смешного одинаковые — чистые, седые, неторопливые, с темными морщинистыми лицами, с большими загорелыми руками. Оба они были тихие и мудрые, как небо над степью донской, как земля и звезды. Старики жили в просторной землянке на краю сада. В землянке пахло воском, яблоками и сухими травами.
Поселились они тут лет шестьдесят назад — у пана когда-то служили, а потом стали колхозными пчеловодами. Так и жили в землянке, — вековечные бобыли, труженики, умиротворенные спокойной старостью.
Они все знали: по солнечному закату угадывали, быть ветру или нет, по утренней росе ясные дни предвещали, знали птичьи повадки и разные земные приметы.
Пчелы их не боялись. Выйдут старики на пчельник, чистые, в белых халатах, с ножичками в руках. Станут среди ульев и работают. Пчелы вокруг них вьются, в седых волосах жужжат, по рукам ползают, а они поднимут рамку, вощинку подкладывают, трутней срезают и ласково, тихонько уговаривают пчел:
— Ну-ну, дурашки, потерпите, милые.
Когда пришли бойцы, старики постелили на траве холстину, налили в расписные деревянные миски янтарный мед и яблоки рассыпчатые на холсте разложили. А сами уселись на бревне. Сидят и приговаривают:
— Кушайте, сыночки, кушайте. Был в старину праздник такой, Спасом прозывался. Так народ, бывало, завсегда на Спаса мед с яблоками кушал…
Однажды вечером в сад пришли немцы. Чахоточный офицер, у которого правая рука была забинтована, осмотрел пчельник, постоял над речкой и опасливо спросил:
— Тоже партизан?
— Зачем? — не поняли старики. — Мы пасечники.
— Угу, — промычал офицер. — Мед есть?
Старики вынесли офицеру миску с медом. Он лениво ел мед, вытирал губы грязным бинтом и, скосив глаза, поглядывал на сидящих на траве солдат. Потом, не вставая с табурета, кинул:
— Данке! Спасибо!
Старики взяли миску и хлеб и пошли к землянке. Офицер, морщась, достал пистолет и выстрелил им в спину. Солдаты разбили ульи, а сад сожгли…
Так и лежали старики на пчельнике — у одного разбитая глиняная миска в руках, а у другого кусок хлеба в пальцах зажат.
И не было уже ни сада, ни камыша над речкой — выгорело все. Только дым курился в степи да летали вокруг одинокие бездомные пчелы.
Двое живых
Бушевали снега. Среди ледяных разливов шумели желтые камыши. Взорванные мосты угрожающе вскидывали к хмурому небу уродливые ребра перил и креплений. Метельная степь казалась мертвой.
Шел бой. Где-то вверху скрещивались невидимые пути снарядов. Зловеще выли мины — слева и справа вздымались фонтаны воды и льда.
Человек полз по льду к переднему краю, туда, где среди темных стогов лежали в окопах бойцы.
Человек был один и думал о том, что его могут убить и товарищи не узнают, как он умрет. Было холодно и тоскливо. Хотелось лечь в камышах, укрыться шинелью и уснуть. Но думать об этом нельзя, надо ползти туда, где его ждали.
В низине, между двумя взорванными мостами, он вдруг увидел живую лошадь. Она стояла, опустив голову, точно остолбенела. Ветер ерошил ее бурую шерсть, трепал гриву, осыпал снегом, но она не шевелилась.
Человек подполз ближе и замер. Прямо перед ним лежали мертвые люди и мертвые лошади. Их было много — мертвых людей и лошадей. Смерть переплела трупы, соединила их в какую-то дикую мешанину гнедых и рыжих конских голов, босых человеческих ног, синих рук, тусклых остекленелых глаз, оскаленных зубов, клочьев одежды, шерсти и мяса, крови, льда и снега.
Это было невиданное, яростное в своей окаменелости, страшное в своей холодной неподвижности торжество смерти.