Мы подплыли к берегу. Рыжий берет сумку, я поддернул плот на мель, взбираюсь по склону, по крутому песку, который тихо везет обратно, не дает взойти, она тянет руку — Рыжему, мне, Рыжий цепляется, потом я, у нее все ладони в песке, если существуют ангелы, то они как-то ограничены в пространстве, имеют какие-то размеры, наверное, сопоставимые с человеком, или чуть побольше, менее влажные и свинцовые, мы для них как топляки, как свинцовые темно-серые окуни, их действия там, на плоту, трогают нас, наши души, мы вторгаемся в мир, где до этого были и папик, и Игорь, и кто знает, правильно ли мы действуем, правильно ли торчат наши ершиные пиратские колючки, или так нельзя, и мы живем и дышим только благодаря чуду, и не проваливаемся, потому что нас несет не земля и вода, но их, ставшие невидимыми, руки хватают нас, подбадривают, хоть мы и мечемся и упираемся, уже пойманные на невидимую леску, всплывающие вверх против тяжести в груди, во всяком случае мы осторожны, не брыкаемся, задыхаясь, — у нас есть свечка, Лешка приготовил поесть, не домашнее, а настоящее, лесное, привычную пустынную похлебку, для меня — привычную, для нее — не знаю, у нас есть тоже пространство, место — столик, нары, скамейка, сама избушка, в которую иногда набивалось вместе со мной и папиком столько народу, что приходилось лежать везде, на столе, на полу, между ножками стола и нар, но сейчас нас осталось гораздо меньше, и наши действия свободны, осторожны и ленивы — мы здесь не собираемся что-то поймать, или не движемся дальше, мы вернулись в какое-то естественное для нас состояние отсутствия воды и воздуха — не все, но те, кого вместили сюда, кто повелся на заботу, любовь и слезы, которые, у меня по крайней мере, — наготове, кто запал и клюнул на состояние радости. Но мы не вернулись — невозможно вернуться, упасть туда, откуда нельзя вернуться, быть пойманным и выскользнуть самому сквозь щель — невозможно, мы не могли вернуться, но приняли подарок возвращения из чьих-то рук — и сидим вместе, болтаем, смеемся, тихо качаются бревна избушки, и сквозь щелки проступает то, что вокруг, сверху, везде, — она тихо плывет по течению в тумане, в который нельзя выходить, и я не знаю — можно ли любить ее, или быть переполненным чем-то, тягой к ней — это преступление и движение ко дну с этой тяжестью, от которой надо отстраниться, неправильной тяжести в неправильном мире, скомканном жестким голосом Шурика в бумажный комок, или как пирог, ломтями нарезаемый непараллельным янычарски кривым взглядом Лехи, или тонущем из-за неимоверной легкости или тяжести того, что они есть в этой ямке-избушке, в центре ее, — ее сотворенном средоточии, самый крупный стандарт, одного возраста, одного размера, одного незыблемого порядка: поели, можно и поспать, пора гасить свет, нельзя так роскошно тратить свечу, у стенки — Рыжий, там дует, и значит, он должен быть там, рядом — Леха, ведь они же одно целое, напарники и связчики, и всем ясно, что Леха — это пушок, смешок, легкая, никого не царапающая домашняя паутина, дальше, за ним, рядом, но через пропасть — черный охотничий матрац, единственный в избушке, и черный же ватник вместо подушки, это — для нее, для белого зверька с черным, обмакнутым в черное, кончиком хвоста, знаком царственного достоинства и недоступности, или для того, кого она является знаком, но дальше, за матрацем, на краю — должен быть я, чтобы не дуло с той стороны, значит — я там, черный, зеленый, невидимый, спрятавший все колючки. Все мы лежим, что-то травим, смеемся над “Войной и миром”, стараясь никого никаким образом не коснуться в темноте, но скоро Леха, как обычно, приваливается спиной к спине Рыжего, и уже сонно зевает, будто он и в самом деле на рыбалке, в избушке, у тихо шипящей печки, а я-то, а мы-то?
Вот так и умирают — лишившись дыхания, лишившись памяти — как дышать и двигаться, как говорить, молчать, ждать милости и готовиться отвернуться от нее. Как от воды, по которой легкий ветерок чертит пальцем, и кажется, будто под самой поверхностью кто-то плывет и приближается, кого на самом деле нет, не может быть, как нет ничего вокруг — пусть снаружи что-то шумит, это только обман, что где-то шуршит белая, без всяких пятен, ласочка, ухает филин, и ему отвечает другой, это только обозначение мира, мы молчим, что-то шуршит — ее рука у моей щеки, и на нее одна за другой сваливаются мои слезы, не нарочные, а те, что вызваны этим прикосновением — все же что-то откликнулось в глубине от этого чертящего пальца, все же там что-то есть, под поверхностью воды, в тумане, там, куда нельзя идти и нет смысла, там, где все очерчено в темном пространстве без течений и границ.
Повторюсь — душа моя, просевая сквозь жабры всякую муть, искала движений и слов, роясь во всякой доступной мне куче книг — будь то отливающие тиной тома Достоевского или какая-нибудь пестренькая китайская поэзия, эпохи Тан, или Сун, или Там-сям… То, что нам давали в школе, — проскакивало и просеивалось с каким-то отвращением, и Гамлет, и Ромео и Джульетта, тем более неперевариваемый Толстой — его глотаешь кусками, наспех, и так же выплевываешь — несъедобен, ни тебе Меркуцио, ни тебе сухого китайского листа в виде бабочки, ничего, одна мутная война и мутный мир. Однажды Игорь принес Евангелие — и я честно прочитал за ночь, и с удивлением обнаружил, что все так просто, и распылено по книгам, по миру, по страстям и действиям, что показалось — вовсе ничего тут такого, и — оставил на потом. Погружаясь в какую-нибудь книжку попроще, например, в Достоевского, все-таки не хватало воздуха, хотелось всплыть, но интересно было потрогать то, что лежит на дне, — ощутить помятость лиц, щетину бугроватых подбородков, хотелось тыкнуться, пошуршать подкладкой ставрогинского камзольчика, пощупать его граненый носище, который, казалось, вделан в его лицо, как камень в оправу, провести по бледной щеке Лизы, услышать запах комнаты Сони… С остальными, Гоголем, Чеховым — было по-другому, там не хотелось проверять, надо было уворачиваться, и от скуки и от смеха одновременно, как от летящих снежков. У китайцев, тоже сосланных в поселковую библиотеку, было много тихой пресной тоски, отцветшей и осенней, которая может быть и была их основной ценностью, но не давала ничего — мир вокруг для них был слишком живой, и надо было чуть-чуть ослепить себя, сделать маленькое харакири, чтобы породниться с ними, и к тому же они не видели ее, запрещали смотреть в ее сторону, а я — смотрел и видел. Они не замечали и не принимали в счет ее движений, а я принимал, и какая-нибудь простенькая “Капитанская дочка” разбивала их отточенные тысячелетние эпохи слез и тоски, и все их цветущие вишни.
Я не мог пошевельнуться и сделать какое-нибудь движение, и заснул, утомленный страшным напряжением всех сил — у меня не оказалось слов, чтобы описать то, что было со мной ночью, и с ней, с ее рукой — неоткуда взять эти слова, ни в одной книге, никогда я их не слышал, а внутри у меня было тихо, оттого, что впервые чудо продолжалось не миг, не мгновение, но, начавшись вечером — перешло в ночь. И это чудо было необъяснимо и непонятно, иначе оно и не было бы тайной. Моя душа была спокойна, как после смерти, и подвижна, как переполненная жизнью птица. Я слишком хорошо знаю, как обозвать это все, и искривить и испортить, засушить, оборвать — во всех книгах тьма рецептов и правил, завлекушек и идей, ради которых они написаны, — дойдешь до такого места и говоришь, вот началось, и невольно запоминаешь про запас, будто собираешься воевать со всеми и ловить всех, и владеть всем, что будет падать сверху, что будет знаком любви, когда сам обратно войдешь в мирное течение смерти.
Крылья молитвы
Когда я проснулся, было уже светло. Мы были вдвоем в избушке. Ленка спала, безмятежно уткнувшись в кисло пахнущую влажную фуфайку, подтянув чуть ли не до подбородка колени, — холод сквозил от неплотно прикрытой двери. Шурка и Леха, видно, встали еще затемно и, слишком осторожничая, не стали шуметь и подкидывать дров в печку, даже дверцу едва затворили, тоже мне друзья-таежники, будто все правила изменились из-за нее. Будто теперь все дозволено, все мы поодиночке — вот что означает ее появление: начинаешь жить ее жизнью, будто она какая-то особенная.