Нас, поселковых, почти никогда не баловали — и всегда мы знали меру общности, что жизнь — это не картинка в учебнике, “вот качусь я в санках”, что носить воду, колоть дрова, помогать с сеном, с огородом — это то, на что мы жалуемся, плюем, чихаем, от чего на словах отрекаемся, но оставшись каждый один дома — делаем без тычков и напоминаний, запросто, легко и свободно, стремясь сделать хорошо и быстро, или хотя бы сделать вид, чтобы вырваться в лес или на реку. Это было общее, что любить было нельзя, но с чем надо было сталкиваться каждый день, чтобы не затупиться, — что приблизительно одинаково выточило наши тела и мысли, дало им силу и твердость, как бы мы на словах ни презирали и ни циркали на свое будущее, навек связанное с каждодневной несвободой, будто затхлость в картофельной яме, в которой произойти ничего не может. Мы были единым телом, а не тем, что нам навязывали исподволь — не шестеренками и винтиками. И у этого тела были свои правила, которые были везде и во всем: был ли ты в лесу один, или нет. Если мы здесь задержимся хоть чуть-чуть дольше, чем установлено этой мерой, — то завтра нас не станет, даже не потому, что поднимут на смех и введут в краску, — нет, просто перейти меру — это смешать рамки и границы, невидимые, но живые, а значит — и дерзновение, и право быть другими… И она — знак этого права, и знак отчуждения…
В общем-то, это все чепуха: кому до этого дело, что мы тут говорим сами себе, что мы чувствуем, как пишем сочинения, где скрываемся — в лесу, в поселке, где уж и собак-то не осталось? Кому есть дело до того, что мы тут ловим рыбу, или сидим в избушке и смотрим друг на друга?
Вот именно, разве что ангелам… Людей, тем более взрослых, сцепленных и связанных друг с другом в какое-то другое, похмельно-мычащее и бьющее себя в грудь тело, — в расчет брать нельзя. Они договорились пичкать нас молочком, а сами потихоньку, без царя в голове, в мыслях, а потом и наяву, вешают на шею цепочку? Деньги, выпивка, анекдоты, бабы, карты, а вам деточки, сдача — Достоевский, мусор вынести, посуду сдать…
И что я взъелся? Несет и несет, и не знаю, как остановиться, — вот нужно это тебе, ангелам твоим или демонам, которые так и ждут, когда же ты спустишься на землю — и давай фашистов из автомата фигачить!… Но пока летишь — это не так уж мало, не так уж плохо, что ты не такой, как в анекдоте возвращающийся муж, как голубь сизокрылый в бане, как гладкий молодец—соленый огурец в телевизионной мути, во всей психованной помойке, наступающей на тайгу…
— Ну что, пора? — дверь избушки отворилась, и вышла она. — Шурик, Лешик ушли? Вот предатели…
— Да, только что, вон, слышишь — Рыжего-то еще далеко будет слышно.
— Он такой удивительный! По поселку идет, сразу весело на душе, издалека узнаешь.
— Правда? — я с тупой ревностью посмотрел на нее, как собственник какой-то. Не хватало еще начать ревновать ко всему, что есть, даже к голосу Рыжего, как пилой пропиливавшего с вжиканьем путь в тайге. Еще к чему ревновать — к реке, к тайге, к жизни? Ко всему миру, к тому, что было или будет, к самому времени?
Я не очень-то в этом разбираюсь, по геометрии у меня не больше четверки, но мне кажется, что для всего невидимого, для демонов или ангелов существует время, но идет как-то медленнее — и они могли бы многому нас научить, но по моей темности и тупости — это происходит лишь вспышками, мгновениями, а я бы хотел мгновения растянуть на всю жизнь. Хотя так, пожалуй, совсем не бывает, и наверное, неинтересно: например, сидишь на яме и везде — прорва рыбы, и куда бы ты ни окунал блесну — ее сразу хватает здоровенный окунище или хариус. Это была бы не жизнь, и не рыбалка, а так, работа по выниманию рыбы или по бесконечному вдоху и выдоху. Так и со всем остальным, с друзьями и с ней — ценишь то, чего мало, и невозможно понять, когда неожиданно это все тянется и тянется, и падаешь, и падаешь, и не можешь упасть: ее рука опять скользит по щеке, затем касается пальцев, сжимает их сильно, мы с ней спускаемся к реке, и не можем спуститься, подходим к плоту, а песок за нами все шуршит и осыпается, и я не знаю, как мы отплываем и отталкиваемся, потому что мы не можем этого сделать, как в задачке про Ахиллеса и черепаху — он бежит за ней, а она за это время успевает продвинуться чуть дальше: также и мы, только я сделаю какое-то движение навстречу, а там уже пусто: она чуть повернулась, изменилась, потому что я поворачивался к той, что смотрела еще не смеясь, а эта уже улыбается и вокруг глаз лучатся морщинки, к которым я еще мгновение назад не мог потянуться, потому что их не было, хотя мы и немного сближаемся — это тоже чувствуется, острее становится то неподвижное и невидимое, как гора, как облако над каждым человеком, за которым — стоит только не уследить один миг, одно мгновенье, моргнуть ресницами, отвлечься, и между нами может оказаться не твердь, но вода…
Что значит быть мужчиной? Все, я дошел до ручки — что значит быть мужчиной?
— Червяка как надевать, вот так? — она склоняется над самой водой, вправду целясь крючком блесёнки в червяка. — Поможешь мне или будешь стоять?
Тупейшее чудо размышлений и видимости, алмазный шарик, катящийся к краю, одновременная радость и тоска от ее движений и слов, и радость и боль и смерть — выбирай что-то одно, чему ты хочешь научиться…
* * *
Я так и не смог научиться любви, зато я немного научился молиться. Прося о ней, приближаясь к ней каждый раз по-новому, не так, как подсказывали все книги и инструкции. Падая, в тишине, один — я не ругался, как Тимофеич, а только шептал простые слова, надеясь, что ноги мои коснутся земли, на которой будет ясно видно — где она, та, что отличает слова от обозначений, полет от падения, дорогу от пути, мою жизнь от тупой беспорядочности, которая была до нее. Не давая мне умереть и неприятная своей необходимостью — а как тогда лететь, как умирать, превращаясь в направление, в юг, в север, — она была просветом, пропастью, и целью, и зависело от направления — как назвать, визирка или просека. Я сам стал человеком с кучей вещей, падающим с неба все с той же серьезностью, что и в пятнадцать лет, и приближаясь к любви в тех же словах, с тем же восторгом и страхом, но зная, что она-то как раз тверже воды и прочней мира, все же обмирал и застывал.
Однажды она нашла меня в отряде. Она просто постучалась к нам в комнату. Тимофеич болел после вчерашнего и смотрел новости, а я просто лежал на кровати.
— К вам можно? — вошла она в комнату с кучей вещей и с теликом, воткнутым в розетку: он включался утром, когда просыпался дежурный по отряду и давал свет, и выключался за полночь, с отбоем. Я привык даже к нему, хотя и с облегчением избегал его загрузочного назойливого жужжания, когда летел на работу.
Тимофеич никак не отреагировал, не восчувствовал минуты, и нам пришлось выйти на общую кухню. Она присела к столику: — Я живу под Москвой. У меня двое детей, муж. А ты как живешь?
Она улыбнулась, и я увидел лучики вокруг глаз — те же, что были тогда, когда остановилось время и сердце: все осталось на месте, и я, как тогда, не знал — что же с этим делать и что происходит — мы изменяемся, но все остановилось, мы падаем, но что-то держит нас, мы ни на что не опираемся и идем друг к другу, мы любим и молчим.