На реке делать уже было особенного нечего: плыл мелкий лед да последние листья, еще цветные, но по кайме уже обведенные коричнево-черным. Хоть и холодно, и пусто, но “до нее” что-то надо было делать. Папик многому успел меня научить, прежде чем мы остались вдвоем с мамой, — и я знал, что на реке, как в жизни, всегда можно что-то предпринять не бессмысленное, достойное и приносящее результаты. Я вышел к зимовальной яме — здесь рыба сбивалась в стаи к ледоставу.
Однажды отец привел меня сюда по первому льду: “Ты говоришь, я всю рыбу в реке выловил? Я тебе покажу рыбку-то…”. Под тонким, прозрачным, с черным отливом слоем льда лежали какие-то брусочки. Я не сразу сообразил, что эти палочки, вставшие в определенном порядке, как железные опилки на бумаге с магнитом под ней, — это и есть рыбы, а серое расплывчатое полено чуть в стороне — щука. Отец выхватил из-за пазухи топорик и ударил по льду там, где была голова щуки. По льду расползлись трещинки, а рыбина несколько раз шатнулась и как-то неловко повалилась набок, показав незащищенное белое брюхо. Пока отец вырубал прорубь, чтобы достать щуку, я попробовал сделать так же и вошел в какой-то дикий азарт, бегая по льду, падая, ударяя с хрустом, торопливо, по следующей тени, крича: “А я еще вижу, а я еще вижу!…”.
— Хватит на сегодня, — сказал папа, и я обиделся: — Как это хватит! Здесь же столько рыбы!…
— Тебе нравится? — спросил он.
— Да! Это же здорово!
Но как я ни упрашивал тогда, он мне не дал больше ни разу ударить. Мы только вырубили из-подо льда всех рыбок, что я накрошил в возбуждении, и увел меня домой. Я ревел всю дорогу, пока мы шли к поселку. Отец шел впереди, а я плелся и ныл сзади. Отец ничего не отвечал, а я все нудил, спотыкаясь и давясь словами: “Это же была моя рыба…”.
— Твоя? — уже подходя к поселку, только и удивился отец, и закашлялся.
Сейчас я понимаю, что “тому мне” ничего невозможно было объяснить — я был как все, без царя в голове, и сейчас мне настолько жаль папу, — сколько же сил было потрачено на меня, пустоголового прожору, цветущего тем же синим пламенем, что и все. Через несколько лет, перед самой своей смертью он однажды привел меня к речке, уже весной, в половодье — и показал, как нерестится “моя рыба” — так же, без слов, без объяснений.
Я увидел, как поверх заливных лугов, уже зеленых и нарядных, стоит вода, ставшая небесной твердью для “моих тропок”, “моих берегов”, и как плавятся по этой тверди круги — “моя рыба” с той же беззащитностью, что и поздней осенью, сама идет ко мне в руки, теми путями, что я потом буду утаптывать все лето, — идет ко мне, впрочем, и к любому, — и в моей воле было взять ее легко сейчас — или же оставить это на потом и с большим трудом пересекать эти же места, когда вырастет трава в мой рост, выйдет комар, упадет роса или пройдет дождь — “после этого”.
На яме было очень тихо — течение было слабым, почти незаметным, ветер дул только верховой и не трогал реки — это редкость. Обычно плывешь, и все время назло появляется встречный ветер, как в трубе. Вроде бы должно быть небольшое затишье, под пологом густого прибрежного леса, но это только на миг, поворот — и думаешь, что по всем правилам должен быть наконец попутный ветерок, а он, злодей, снова встречный — и вскипаешь от тупого низового ветра, так и старающегося навредить побольше.
Но сегодня было тихо — лишь облака не стояли, а двигались. На обрыве над ямой почти висела старая пастушья избушка. В ней давно уже никто не обитал — телят не пасли несколько лет, с тех пор как волки обнаглели уж слишком и чуть ли не перерезали половину стада. Но некоторые грешили и на пастухов, что те несколько помогли волкам, чтобы преувеличить жертвы напастей, их же поселковые и отмутузили, за дело или нет, уже непонятно, но пасти телят больше никто не брался. В избушке иногда ночевали охотники, но для них еще было рано — хотя, готовясь к зиме, они еще летом свалили несколько деревьев на дрова и раскряжевали их на чурки в рост человека, прислонили к избушке, чтоб те обсохли на обдуве. Я отделил четыре чурки и по одной скатил на мысок к яме, а затем связал плотик. Плотик получился устойчивый, но почти весь уходящий в воду, когда на него взбираешься, — дерево еще не высохло. Посреди плота я утвердил чурбачок для сидения, взял два длинных шеста и собрался выйти на яму.
Это была папина идея, давняя, не осуществленная — вот так половить глубокой осенью, с плота, но уже по-зимнему, на короткие зимние удочки. Папе всегда не хватало времени — сначала работа, потом болезнь, да и мы с мамой, всем всегда что-то нужно. Я знаю, что он бы все сделал в тысячу раз лучше, чем я, — его плот был бы правильней, и снасти уловистей, и время бы он подгадал не так, как в голову взбредет. Может быть, сегодня он бы просто отмахнулся — “мечты, что здесь делать в такое время…”. Я не знаю речку и все ее повороты так, как он. Я мог только гадать и быть настороже — сейчас его душа и его сознание, наверное, переживали за меня и были рядом и как-то действовали, давали знаки, чтобы я действовал правильно, не только в отношении ямы, рыбалки, плота, но вообще — в отношении мира. И я думаю — этот тихий верховой ветер — тоже из-за него, как верный признак: папик обо мне заботится, как всегда, и попросил, чтобы не было другого дурацкого ветра, и еще попросил, чтобы на месте были эти чурки и, может быть, рыба, и — пустая избушка, тишина, и осенний мирный свет. Но об этом я только догадывался. Может быть, то, что я искал на этой глухой речке, было менее всего понятно мне самому — я и не знал, что оно мне нужно, как воздух, как нечто, чего не замечаешь, когда оно рядом. Стоит оказаться где-нибудь в незнакомом месте, в чужом городе — и начинаешь что-нибудь искать, кого-нибудь напряженно ждать в толпе. Начинаешь перебирать — кто, кто? — друзья, родители, знакомые, лица, что остались где-то, — чего же не хватает? Были бы здесь они все, мир оказался бы на месте. А так — просто ждешь какого-то знака, ищешь его, делаешь беспомощные беззащитные движения, как нерестящаяся рыба, неизвестно что из себя выдавливающая, бессознательно, мучительно, чтобы привлечь внимание кого-то такого же. Но если кто-то обернется — пугаешься, или разочаровываешься: все же не так, все не то, нужно что-то настолько близкое и огромное, что никак не вписывается в то, что есть, — нужен тот, кто является для тебя всем.
Я стал отталкиваться от берега, и бревна нехотя зашуршали по мелкой гальке. Пришлось встать на край плотика и сделать несколько сильных толчков, чтобы преодолеть мель и выйти на яму, от которой мне нужно все. Все, что она даст, все, что она скажет, заставит совершить, все, что приготовлено для меня и что спрятано от прикосновения. Я уже знал, как с волнением, — покашливая, как отец, — я размотаю нашу снасть, приготовленную для зимы, как насажу вертлявого червяка и кину блесёнку по боку плотика, будто в зимнюю лунку, только наоборот — лунка вокруг, вне, а не в центре. Рука уже потянулась, моя и папина, к нашей сумке, но вдруг я услышал голоса за поворотом: один тихий, пришибленный, а другой скрипучий, как ржавая лебедка. Не надо было гадать, что это был Тихоня Лешка и Рыжий Шурик. Голос Шурика был, как старый погрузчик, карябающий захватами-клешнями бревна и с визгом и скрежетом перекидывающий их через себя в огромную безликую кучу. Шурик таким был от природы — он как несмазанный экскаватор черпал воздух и звуки и сыпал ими так, что учителя терпеть не могли вызывать его к доске. Так, — значит, они тоже удрали с “Войны и мира”. Я замер — может, они идут дальше, вниз, на перекаты, и пройдут мимо избушки и не заглянут на яму, но услышал все же их шаги прямо над собой.
— Привет, — радостно скрипнул сверху Шурик.
— Привет, — вздохнул я и отвязал шест.
— Вот, пришли, — Шурик так громко объявил об этом, что казалось — по воде пойдет рябь, как от когтей, или прямо на воде всплывут эти слова, по букве, от удивления и испуга — как это один человек может напрочь нарушить тишину огромного мира. До меня неожиданно дошло — так они удрали из-за меня. Конечно, они никогда не признаются — но они это сделали ради того, чтобы не оставить меня одного. Леха и Шурик всегда ходят и в лес, и на реку вдвоем, и знают, что это такое — ведь “после Игоря” и “после папика” я остался совсем один. Кому, как не им, лучше всех знать — каково это.