Нас высадили посреди поселка, и мы все болтали и болтали, громко и бессвязно, перебивая один другого, и не могли остановиться и разойтись — вслух, со всех сторон обсуждая то, что происходило с нами, как мы шли и что увидели краем глаза. Нас будто держало вместе, и если бы не взрослые, которые нас отсекли беззастенчиво и самодовольно от всех действий, мы бы, наверное, одним броском, одним звериным ударом бросились бы сейчас в больницу и сидели бы с каждым из уцелевших, и стали бы для них всем, как бы они нас ни проклинали, — но нас отсекли от всего происходящего будто колючей проволокой…
Мы стояли, как после битвы — такого с нами никогда не было. Да, раньше мы бегали смотреть, как, неловко подвернувшись, валяется под откосом тепловоз или платформы с вздыбившимися как попало хлыстами, уже почти усмиренными, с обрубленными сучьями, но еще воюющими против железа из последних сил, — но все это было не то, не так.
Теперь мы узнали что-то настоящее, что от нас скрывали всеми силами и ограждали, — падение мира, ставшего рыбой, держащегося на каких-то хилых подпорках.
Подошла Лена. Но прежде чем ее появление разрушило тонкую мимолетную связь всех наших движений, я увидел другое — движение ангела:
Игорь стоял напротив меня, как обычно, слегка ссутулившись, и молча смотрел — эта сутулость была усталостью постоянно палящего молодого пламени, уклоняющегося под ветром, почти ничего не значащего — ведь так и должно быть: когда-то, в какое-то время, в каком-то возрасте, может, в нашем, а у некоторых, может, и никогда — происходит то, что выходит за рамки необходимости, привычного семейного распорядка, школы, развлечений, дерзостей, мечтаний о подвигах, жестоких драк, первых хмельных сладостей, — и мы становимся незаметно, без всяких усилий, сильней цепляющих шуток, вне земного тяжелого расписания, мудрее стариков, славнее воинов — пусть на миг, пусть почти никто этого не видит и даже если и заметит что-то такое в своей жизни, то вряд ли оценит, — но я-то видел, как будто время остановилось, будто произошел хлопок, взрыв, вспышка света, и дальше ничего — опять улица, двор, Лена в кокетливо накинутой на кончики обвислых плеч фуфайке…
В эту секунду я успел отступить от этого нашего обоюдного с Игорем сна. Именно в это мгновение я решил отойти, не то чтобы передать ее ему, а просто отойти, пораженный увиденным, ничего никому не объясняя, да и кому что объяснишь — всего-то твой друг посмотрел на тебя так, что ты не был готов к этому — из глубины обломков едва уцелевшего мира.
Мы еще поболтали какое-то время, уже прикрашивая в тысячи раз то, чего на самом деле не видели и не совершали, но я искал, искал и наконец-то нашел — привязался к Тихоне Лехе, который вечно спешит домой, — чтобы только уйти с ним. И, уходя, все же не выдержал, обернулся — Игорь с Леной оставались вдвоем — наши стремительно растаяли, как и улица, и сумерки, — все правильно.
Дома была только мама. Я попросил ее собрать мне что-нибудь на завтра с собой в лес, а сам прошел в холодную половину дома, уже приготовленную нами к зиме, где летние снасти были сложены и зачехлены до весны, — и стал решительно разбирать завалы. Все, что еще недавно было на пути и по ходу — далеко убрано, а зря, зря, еще не время.
На следующее утро я незаметно пробрался через поселок к опушке и с облегчением шмыгнул в лес — слава богу, и взрослым, и всем нашим было не до меня, хватало занятий и разговоров. Я нарочно выбрал путь как можно более дальний, к заброшенному, наполовину спаленному мосту на маленькой речке. День был тихий, светлый, безветренный — солнце было рядом, за тонким слоем облаков и прозрачной сеткой безлистных веток, наоборот, казалось, собиравших свет и игравших им, свободных наконец-то от обязанности доставлять кому-то наверх и воду, и то, что еще недавно было влажной грязью, — только игра и свет. Идеальная погода для осени и охоты — но хариус клевал очень капризно. Некоторые рыбины прыгали только на мушку, обязательно светлую, связанную из ниток и Ленкиных волос, которая и не подозревала, зачем мне нужен был ее локон. Некоторые, наоборот, — ничего не признавали, а показывались, выскакивали только к позолоченной зимней блесёнке, привязанной вместо крючка с грузилом.
Давно уже не было ни сильного дождя, ни снега, и вода стояла небольшая — я свободно переходил от одного берега к другому по перекату. В воде было то же, что и на берегу, — стрелолист и другие зеленые травы уже упали на дно. Некоторые побурели и истончились до невидимости, до тонкого слоя на дне, некоторых унесло течением, измочалило до однообразной тины — вода прояснилась до блеска, и спрятаться было невозможно — рыба меня все равно видела и отходила от меня подальше, или просто капризничала, уже приготовившись ждать следующего года, и весны, и лета, где-нибудь в приямке, сбившись в стаю одногодков, как мы на каком-нибудь скучнейшем уроке, на полугодовой контрольной, где все уткнулись носом вниз — и всем привет, не спишешь, никому ты не нужен.
Но вот из-под куста, сделав всего одно движение, вдруг встала в середину струи крупная рыбина и так же легко скользнула обратно под берег. Я остановился чуть выше, так, чтобы едва-едва, вытянувшись целиком вперед, доставать приманкой до этого места. Рыбина еще раз показалась, но, будто издеваясь, преспокойно обогнула и пропустила и мушку, и блесёнку.
Короткий день быстро оканчивался, и к сумеркам я уже умаялся основательно, хотя рыбы наловил совсем немного. Пора было готовить ночлег. Недалеко в лесу была охотничья избушка на берегу маленького круглого озерца, связанного с речкой коротенькой заросшей протокой. Надо было идти, но я из какого-то упрямства все стоял там, где в холодной воде покачивалась рыбина. Я думал, что давно уже победил в себе эту тупость, но — на тебе! все стоишь и стоишь, как истукан. В обычный день я бы с азартом, с дрожью в руках перепробовал бы все насадки, все снасточки, что у меня были с собой, но сегодня я почему-то только перекидывал и перекидывал одну и ту же снасточку и смотрел, как она плывет мимо, как мушка, ударившись об обмякнувший стебель подводной травы, не может зацепиться за нее, а легко, без особой силы рвет и расщепляет податливые охладевшие уже неживые волокна, и блесёнка, шаркая по дну, разгоняет слабую тину.
— Не хочешь? Так ты не хочешь…
Хариус почти не шевелился. Если бы он хотя бы бросился, даже не на мушку, а на поплавок, пусть дернул бы, ударив с разворотом по блесёнке, и ушел — было бы не так обидно. Значит, не судьба, не суждено, не нужна мне эта рыбина, я бы все понял. А тут выходило, что это я ей не нужен, что это она меня приманила и я кидаюсь на какую-то ее приманку, и верчусь, и ударяю, и, хватая, отпускаю обманку, видимость того, что зацепило все мое существо.
В конце концов, в тысяча первый раз перекинув удочку и сказав в тысяча первый раз “ну, последний разок”, — я сдался. Не чуя застывших от холода ног, я смотал удочку и пошевелился.
— Еще увидимся, — сказал я скользнувшей в потоке тени, о которую разбился весь мой день, в который спаслись от моей снасти более сговорчивые хариусы — до них-то я и не добрался. Распаленный неудачей, я не заметил, что чуть не примерз ко дну, и еле поднялся от реки до избушки, дрожа от вдруг накатившего внутреннего холода. Сети на озерце забрасывать было уже поздно — солнце быстро садилось. Да и мне в таком состоянии надо было только заботиться о дровах и костре и горячей похлебке — золотой приманке всякого погибающего неудачника-одиночки. Я еще проверил на всякий случай избушку — вдруг кто-то оставил дров вдоволь, но под истертыми полатями валялся только ржавый, весь в красных зарубках тупой топор: значит, надо идти в лес и ни о чем больше не мечтать. В лесу было уже совсем сумрачно. Я выбрал толстую сухостоину, торчавшую, как палец, из щели:
— Стоишь? Ждешь?
И ударил неуклюже топором — всегда, пока привыкнешь к чужому топорищу, чужому размаху, нужно время, чтобы преодолеть какое-то тупое, ватное отвращение, как болезнь.