Вырванные из «питательной среды» произведений, герои Гоголя превращаются в окостеневшие понятия: маниловщина, хлестаковщина и пр. Но между Маниловым и маниловщиной — существенный разрыв. Манилов — исключение, предел, архетип; маниловщина — ординарное, среднеарифметическое, типическое понятие. Споря с Гоголем, Розанов, по сути дела, ратует за «разбавление» Гоголя (так разбавляют сироп газированной водой). Но гоголевские герои — которые действительно собраны автором вогнутой линзой в один луч, отчего, ярко вспыхнув, они мгновенно сгорают, обращаются в прах, и их продолжение (также как и их предыстория) немыслимо, — в краткий момент вспышки освещают такие потаенные стороны человеческой природы, какие при ровном, рассеянном свете увидеть почти невозможно.
Отрицание Гоголя связано у Розанова в немалой степени также с его отношением к смеху. Розанов отождествляет смех с сатирическим смехом. Видя в смехе лишь обличение, зубоскальство, издевательство, проклятие, Розанов полагает, что «смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души и что «сатира» — от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и живем на земле… сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума».[71]
Смех, по Розанову, — составная часть нигилизма, но «смех не может никого убить. Смех может только придавить».[72]
Имея подобное представление о смехе, Розанов не мог не увидеть Гоголя как фигуру «преисподней».
Если есть два противоположных полюса отношения к смеху, то это полюса Розанова и М.Бахтина.
В статье «Рабле и Гоголь» М.Бахтин раскрыл природу гоголевского смеха и справедливо сказал о том, что «положительный», «светлый», «высокий» смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несовместимый со смехом сатирика, и определяет главное в творчестве Гоголя».[73] Очевидно, Бахтин излишне раблезирует Гоголя, оставляя вне анализа трагические ноты его творчества, которые «приглушают» гоголевский смех, а порою и «убивают» его, но самая постановка вопроса о смехе Гоголя несомненно приближает нас к разгадке «клубка» гоголевского творчества.
Итак, в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя.
В поражении Розанова нет ничего особенно удивительного. В сущности, с Гоголем не мог справиться и… сам Гоголь. Важен, однако, не только итог, но и сам смысл борьбы. Литературно-критическая интуиция не подвела Розанова: именно в Гоголе он нашел клубок наиболее острых проблем, мучивших русскую литературную мысль в течение десятилетий. В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же, со своей стороны, предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец.
1983 год Виктор Ерофеев
Вера и гуманизм Достоевского
Проклятые вопросы и прóклятые писатели — это мое. Меня всегда привлекали трудные, именно прóклятые писатели, бунтари по судьбе, по мысли, по письму, the troublemakers,[74] возмутители общественного спокойствия, разоблачители стереотипов обыденного сознания, парадоксалисты, ироники, метафизики, доходящие, по слову Флобера, «до последнего предела чрезмерности». Среди них есть и такие монстры, как маркиз де Сад, герой моего эссе, написанного еще в литературном младенчестве, на рубеже 70-х годов. Однако в начале начал для меня был Достоевский. От него все пошло. От его проклятых вопросов.
После сибирской каторги, вначале 1860-х годов, Федор Михайлович изменил своим юношеским идеалам. Точнее сказать, он их предал. Почему и зачем?
Первым попытался дать осмысленный ответ Н.Михайловский, который в 1882 году написал знаменитую статью о «жестоком таланте» Достоевского. Какими бы устаревшими ни казались положения этой работы, нельзя не признать смелость критика в постановке вопроса о роли жестокости и «мучительства» в произведениях писателя, вопроса, который почти не поднимается в нашей критике, не то из-за превратного представления о пиетете перед классиком отечественной литературы, не то по каким-либо другим соображениям. Между тем именно вопрос о жестокости оказался той нитью, потянув за которую Михайловский если и не разгадал одну из загадок творчества Достоевского, то по крайней мере к ней подошел. Проницательность покинула критика в тот момент, когда он попытался объяснить причину «ненужной» жестокости «слабостью художественного чувства меры» и «отсутствием общественного идеала».[75]
Позитивистски настроенный критик считал возможным вычислить меру необходимой жестокости, позволительной для литературного героя в силу несовершенства общественных отношений или же остроты «частного» конфликта (в качестве образца Михайловский указывал на шекспировскую трагедию «Отелло» с ее «строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героев обстоятельств»[76]), и, сопоставив «разумную» меру с той, которая присутствует в произведениях Достоевского, вывести, что у Достоевского количество жестокости беспричинно и чрезмерно. Но дело не только в количестве. Достоевский «допускал» жестокость, как и другое зло, в гораздо более глубинные пласты человеческой природы, нежели Михайловский. Для критика, ведущего свою идеологическую генеалогию от просветительства, жестокость была наносным явлением, вроде пыли на зеркале человеческой природы: эту пыль нетрудно обнаружить, а затем и стереть. В тех глубинных пластах человеческой природы, куда проникало зло у Достоевского, выявление и, соответственно, удаление его требовало более утонченных приемов. Степень «ненужной» жестокости, выявленная Михайловским, определила меру недооценки критиком теневых качеств человеческой натуры, что может привести к фатальным последствиям, как это бывает с недооценкой сил противника.
Умонастроение Михайловского не представляло собой ничего исключительного; напротив, оно было весьма распространено в слоях прогрессивно мыслящей русской интеллигенции середины и второй половины XIX века, которая сформировалась под влиянием просветительского наследия, а также различных модификаций утопического социализма и, в известной степени, позитивизма. Некритическое усвоение этих неравноценных мировоззренческих компонентов, философская антропология которых не отличается разработанностью, приводило в ряде случаев к упрощенному взгляду на человеческую природу. Психологически понятен ход мысли, относящей человеческое зло на счет в корне порочного социального устройства, калечащего все здоровое, что оказывается в сфере его воздействия, — но он далеко не всегда оправдан. Такое сбрасывание со счетов зла ведет к искусственному «очищению» человеческой природы, и она сверкает — в представлении многих умов — ярким блеском «сквозь все наплывные мерзости».
Достоевский отказался разделить подобное несколько легкомысленное мнение о человеке. Выражая свою позицию, он писал:
«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» (25, 201).[77]
Этот тезис был заявлен в «Дневнике писателя» в 1877 году; Достоевский долго вынашивал свои возражения утопистам — «лекарям-социалистам», которым подарил неподдельный энтузиазм своей молодости. Герои его повестей и романов в муках познавали пределы человеческой натуры, некоторым из них это познание стоило жизни.