И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти изъяны художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме.
Прежде чем непосредственно перейти к нашей теме, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления.[2] Розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден мерами известной интеллектуальной предосторожности. Розанов, особенно поздний Розанов, автор «Уединенного» и последующих книг — «коробов мыслей», предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках. Традиционный союз между писателем и читателем строится, казалось бы, на незыблемых принципах взаимного доверия. Писатель доверяется читателю, обнажая перед его умозрением мир своих образов и идей. Но и читатель, со своей стороны, также испытывает потребность в писательской ласке. Вступая в незнакомый, зыбкий мир художественного произведения, читатель нуждается в верном проводнике.
А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливыми простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги («Уединенное»):
«Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой — можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту…
— К черту!»
Читатель не верит. Он произносит свое «к черту!» непринужденно, со смешком, он убежден, что это — шутка. Ведь ему, читателю, уже давным-давно надоели слишком податливые авторы. Он даже жаждет остроты и борьбы. Он готов к потасовке.
Розанов, однако, вовсе не собирается затевать ту игру, на которую соглашается образованный читатель. Нелюбовь Розанова к читателю имеет скорее не литературную, а идейную подоплеку. Для него российский читатель-современник как собирательное лицо представляет собою продукт того литературного воспитания и того устоявшегося либерального общественного мнения, которые ему глубоко антипатичны. Ему нужен не доверчивый и благодарный, а именно не на шутку разъярившийся читатель и критик, который, утратив самообладание, в ярости сморозит явную глупость и выкажет себя дураком. Только тогда Розанов проявит к нему некоторое милосердие и, подойдя с приветом, дружески посоветует не выбрасывать его книгу в мусорную корзину:
«Выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту».
Тонкий и удачливый провокатор, Розанов высмеивает читательское представление о писателях (представление, которое сообща создали читатели и писатели), вызывая, что называется, огонь на себя. Читатель верит в исключительные качества писателя? В его благородство, высоконравственность, гуманизм? Розанов в своих книгах не устает выставлять себя некрасивым, неискренним, мелочным, дрянным, порочным, эгоистичным, ленивым, неуклюжим… Но если читатель вообразит себе, что перед ним автопортрет Розанова, то он в очередной раз ошибется. Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не с целью исповедального самораскрытия, а с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства. Есть в Розанове и лирическая струя, но она не находит самостоятельного выражения. Сентиментальный и мечтательный Розанов вдруг начинает говорить языком, занятым у ранних символистов. Преображение розановского слова совершается, как правило, в явной или тайной полемике.
Генетически, в смысле формы, книги Розанова восходят, на мой взгляд, к «Дневнику писателя» Достоевского. Здесь та же жанровая и тематическая чересполосица, создающая, однако, как показал В.Шкловский в своей ранней брошюре о Розанове,[3] своеобразный эффект стилистического единства. Но в сравнении с «Дневником писателя» розановский «дневник» отмечен особой чертой. В его авторе «происходит разложение литературы». Розановское «я» не желает быть служителем мысли и образа, не желает приносить себя в жертву развиваемой идее. Розанов прислушивается к музыке мысли, музыке, сообщающей мысли характер художественного феномена. Он передает мимолетное настроение своего «я», как бы хватая мысль за хвост, стремясь до предела сократить расстояние между «я подумал» и «я записал». Однако в запечатлевании «я подумал» содержится такой безотчетный каприз, такая беспредельная ирония по отношению к фактам, что отделить розановскую склонность к солипсизму от склонности к эпатажу («Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? — Только один: показывающий зрителю Кукиш».) бывает порою невозможно.
Методология полемики с Розановым — отдельный вопрос. Розанов сознательно непоследователен и намеренно противоречит сам себе. Розанов — художник мысли. Доказывать всякий раз его внутреннюю противоречивость столь же неплодотворно, сколь осуждать поэта за то, что после восторженного гимна любви он пишет стихотворение с нотками очевидного цинизма. Критика не раз упрекала Розанова в равнодушии или даже нелюбви к истине. Это неточный упрек. Розанов писал на уровне «предпоследних слов», допускавших различное толкование, не потому, что был глух к «последним словам», а потому, что сомневался в их абсолютности. Может быть, сомнение и есть глухота, но это уже область метафизики. Розанов близок подпольному герою Достоевского, мечтавшему об абсолюте, но не находившему его в реальности бытия.
1. Гоголь и Россия
«Выяснение Гоголя, суд над ним был его (Розанова. — В.Е.) личным вопросом, и оттого это единственная по силе и глубине критика».[4]
Это мнение В.Гиппиуса определяет экзистенциальные истоки розановского отношения к Гоголю, личностную вовлеченность Розанова влитературный конфликт и в какой-то степени объясняет пристрастность розановских оценок. Розанов буквально был болен Гоголем, но в его воображении Гоголем болела вся Россия, так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл.
Розанов считал Гоголя роковой, вредоносной для России фигурой. Какая идейная позиция определила подобный взгляд?
Социальный аспект литературы — одна из магистральных тем розановского творчества. В этом он ученик шестидесятников прошлого века. Именно шестидесятники научили Розанова понимать, какое серьезное воздействие способна оказывать литература на общество. Усвоив урок, Розанов остался чужд идеям «чистого искусства», выразители которого, получив прививку метафизически возвышенного пессимизма, составили направление, известное под именем декаденства. В отличие от декадентов, Розанов не только не умалял, но всячески подчеркивал социальную роль художника и видел историческую заслугу Добролюбова в том, что тот связал литературу с жизнью, заставил первую служить последней, в результате чего «литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение».[5] Утверждение социальной значимости литературы связывает Розанова с шестидесятниками при полном идеологическом разрыве. Свидетельством такой негативной связи явились многочисленные оценки Розанова.
Пример Гоголя особенно показателен.
Как известно, Белинский высоко отзывался о социальной роли Гоголя, ставя его в этом смысле выше Пушкина, но на фоне розановского представления о роли Гоголя в судьбе России отзыв Белинского выглядит довольно сдержанным, скромным. Розанов настолько возвеличил роль Гоголя, что невольно приходит в голову сравнение с той социальной ролью, которую сам Гоголь отводил гомеровской «Одиссее» в русском переводе Жуковского. Гоголь ждал от перевода буквально преображения России. Но Гоголь только обещал чудо, в то время как Розанов писал о свершившемся чуде Гоголя, стало быть, выступал не как пророк, а как очевидец. И этот очевидец без колебания сравнивает Гоголя не с кем иным, как с Александром Македонским.