Хорошо, что так близко к началу книги читателя вводит в мир дидактики такой умный и симпатичный резонер, как Мара бар Серапион, бедолага, поучающий своего сына из ссылки. Чем ему тяжелее на душе, тем дороже ему право рассуждать, всласть умствовать, сплетать неспешные сентенции, присловья, притчи, рассматривать собственную беду словно бы издали, высказываться о ней как можно витиеватее. Слова нанизываются в ряд, как ожерелье, или, если мы вспомним выражение Пушкина о более поздней исламской дидактике, как «четки мудрости златой», и в этом нанизывании — победа человека, которого обидели. С какой умной и наивной важностью словесного жеста он говорит в лицо своим мучителям:
Впрочем, что бы ни решили о нас,
не приключится нам ничего большего,
нежели упокоение смертное,
которое не отнимется от нас.
И мы уже без раздражения думаем о назидательно поднятом персте, о многословии, о диковинных оборотах речи. Мы понимаем, для чего все это было нужно.
Если слово стало фактом книжной культуры, здесь ждут от него не прославления радостей жизни, и не излияния страстей, и не авторского самовыражения, а «мудрости». Что такое «мудрость»? Узкий, тернистый путь, по которому надеются выйти из мира несвободы.
В предлагаемых переводах читатель встретится с тремя вариантами этой «мудрости», тремя учениями, каждое из которых по-своему сулило душе вызволить ее из мира несвободы, показать ей, что свобода — ее природная сущность и что все царства и богатства на свете не стоят этой свободы. Первое из них — стоицизм, философская вера Мары. Именно потому, что стоицизм решительно подчинил умозрительные и научные интересы нравственным, он из всех греческих философских систем легче всего воспринимался за пределами греческой культуры — и в Риме Сенеки, и на Востоке Мары. Второе учение — гностицизм, выраженный в гимнах из апокрифических «Деяний апостола Фомы»; один из этих гимнов, уже упомянутая выше «Песнь о Жемчужине», напоминает человеку: ты — царский сыч на чужбине, не забывайся, не поддавайся ни робости, ни унынию, ни пустому довольству. Поэма дает таинственный образ зеркала, в котором человеку является высший лик его же души, — и сама хочет быть таким зеркалом. Третье учение — ортодоксальное христианство. Хотелось бы отметить, как важен для сирийских христианских авторов среди всех догматов догмат о свободе воли. Воля «самовластна», человек сам выбирает спасание или погибель, и этой свободы у него не отнимет никакое космическое насилие. Сирийские поэты говорят об этом вновь и вновь с захватывающей страстью:
Свобода выходит в круг
и назначает нам борьбу,
и через это является враг,
но также победа над врагом,
и победитель получает венец
- это слова сурового Ефрема Сирина[26]. Страсть — вот что в конечном счете делает дидактику поэзией.
Итак
Итак, баланс конкретных исторических условий определил характерное для литературы в намеченных нами хронологических и географических границах господство интонаций, мотивов и образов религиозной проповеди. В то время и у тех народов вопросы широкого мировоззренческого характера не могли быть поставлены по-иному.
Как увидит читатель, эта книга задумана переводчиком как стилистический эксперимент; а всякий эксперимент осуществляется тем, кто его предпринял, на свой страх и риск, и постольку в некотором одиночестве. Риском не делятся, риск принимают на себя. Лишь поэтому замысел от начала до конца выполнен одним человеком, ясно сознававшим, как ему недостает квалификации ориенталиста.
Нет нужды объяснять, что подобная позиция ни в малейшей мере не противоречит самому уважительному отношению к той несравнимо более профессиональной переводческой работе, которая велась и ведется советской сирологической школой. Кончина главы этой школы Н. В. Пигулевской и еще более недавняя, безвременная кончина А. В. Пайковой — утрата не только для нашей ориенталистики, но и для русской культуры, остро нуждающейся в памяти о своих сирийско-коптских истоках.
Приятный долг переводчика — поблагодарить И. М. Дьяконова за самые хорошие советы, которые только могут быть, советы, от которых делается стыдно, что не додумался до этого сам.