И хотя холод и вода сковали поначалу шкурупея напрочь, — близ Кольки он быстро отогрелся, обсох, напитался человечьим теплом и сладострастно напрягаясь от глухих толчков чужой, пока невидимой крови, ждал лишь момента, чтоб пропороть своим роговым, торчащим из конца хвоста полумесяцем лакомую корочку тихо всходящего над плотом человечьего теста.
13
Багор отец Симфориан нашел на днище, под досточками.
Он поддел багром зацепившуюся за коряжину вершу, за ней другую, потом монахи побросали в наполненную речной водой широкогорлую молочную флягу всю пойманную рыбу, а верши вновь спустили в реку. Рыбы было немного, но была она чудо как хороша: два судака, один покрупней, другой помельче, два голавля и четыре годящихся в уху, дающих ей особый навар и вкус, вертких колючих ерша. Единственной попавшейся щуке бережно подвязали белым тряпичным лоскутком пасть и пустили все в ту же молочную флягу.
— Отцы-пустынники рады будут, — сказал степенно, сказал, видно подражая кому-то из братии, мальчик-монах.
Симфориан кивнул рассеянно. Уже несколько минут наблюдал он за падающей вниз и взлетающей вверх птицей.
— Божья тварь пропитания ищет, — проследив за взглядом Симфориана, опять же степенно и, как казалось ему, веско сказал мальчик-монах.
— Увидал соколок чегой-то, — очень высоким, литым, без единого хрипа голосом сказал отец Симфориан. — Увидал. Да только, кажется, не пищу он отыскивает. Не так пищу ищут… птица эта ведь и в самом деле, а не на словах только, Божья. Ты этого не знал, а сказал верно. Хоть и хищная она — не приведи Господь, — а все-таки Божья! Даже и в египетской земле пустынники и аввы с ней содружество имели. И языческим символом отнюдь ее не считали! И верно, что не считали. Древней нас птица эта. И закон у нее свой. И тоже древний. Не ветхий, заметь, а древний! Этому древнему закону и Спаситель наш следовал… А уж помощь какую она пустынникам оказывала! Чуть не мед в клюве носила! Змеюк и врагов человечьих, тарантулов, вкруг пещер пустыннических изводила несчетно. Потому как сама (так говорят, и хоть это явная ересь, а тебе уж знать можно), потому как из гадов этих, превзойдя их духовно, сама произросла. Так оно, видать, и сейчас: наверно врага какого заметила…
— Гляди, гляди, опять вверх пошла! — Мальчик-монах дважды хлопнул от радости в ладоши. — Ловко, струнко идет!
14
Сокол сместился над полупрозрачным облачком чуть вправо и теперь удостоверился окончательно: какие-то перепончатокрылые, очень похожие на летучих мышей, но не мыши, какие-то угловатые, не совсем плотные, но и не то чтобы бесплотные существа, верткими тенями сновали над плотом, затевали что-то. Сокол забрал еще выше и вдруг, впервые за все утро, перестав себя сдерживать, пошел с большой, но для него вполне привычной высоты, круто вниз. Сейчас падение сокола было настоящим, всамделишним, а потому было необычайно мощным, для кого-то — смертельным, для глядящих со стороны — захватывающим.
Сокол шел вниз с огромной скоростью, составлявшей примерно девяносто-девяносто пять метров в секунду.
Обсчета своей скорости сокол, конечно, не делал и делать не мог, он вообще ничего о ней не знал, потому что каждый раз, когда кидался вниз, на добычу, или когда только играл, ощущение длины паденья и скорости, с какой эта длина проходится, пропадало.
Это космонавт в полете теряет вес! Хищная птица в полете теряет время. Иначе ей не пересечь морей-океанов, иначе не угнаться за табунками уток, гусей, иначе не удержать сердце, рвущееся во время ловли из грудки вон!…
Падая вниз, сокол часто попадал в полосы неясных, неведомых ему пространств, и в пространствах этих, вместо собственного легкого тельца, вместо свиста плюсующихся друг к другу метров, — оставалось у него одно только всерасширяющееся зренье. Зренье это и становилось новой жизнью сокола, а сама жизнь в таких “полосах” как бы раздвигалась до бесконечности. То, что прошло, то, чему только предстояло прийти, и то, что уже наступило, — соединялось здесь в одно неразъёмное целое. Полосы таких пространств были неясно где, они были не просто в воздухе, а были, казалось, между воздухом и пронзавшим воздух светом.
Пространства эти сокол знал плохо и оттого их боялся. Здесь ему когда-то уже встречались давно пропавшие археоптериксы и встречались самолеты-невидимки: неведомо кем запущенные, неведомо кого в небе караулившие. Здесь обретались такие же, как и он сам, соколы-шестикрылы (а сокол знал, что он “шестикрылец”, потому что каждое его крыло состояло из трех частей, из тройного набора желто-коричневых, с белыми окрайцами перьев), но попадались и другие летающие существа: с сияньем вокруг голов, вокруг крылец, рук… Словом, здесь были “полосы” и “коридоры” мегавремени. Их названия и предназначенья сокол, конечно, не знал, не проницал. Но он знал и проницал другое: нужно как можно скорей эти коридоры покинуть! Сделать это, однако, удавалось не вдруг: “полосы” и “коридоры” втягивали, всасывали в себя сокола, и, пока он выходил из очередного такого “коридора”, зренье продолжало обманывать его. Соколу чудилось: он не просто видит что-то, а в это видимое “входит”, по-настоящему живет в нем…
Так входил он и коротко жил в шевелимых ветром кусочках целлофановой пленки на волжском берегу, входил в тушканчиков, отрывающих далеко на юге, в калмыцкой степи глубокие, поместительные норки, и входил в береговых египетских ласточек, закапывающихся в ил; пролетал он сквозь волжских кукушек, перекидывающихся на зиму в ястребов, и пролетел сквозь колдунью в обличье гиппопотама, тяжко выползавшую на солоно-сладкий нильский берег. Вживлялся сокол и в таких же, как он сам, древних соколов Хорра: сидящих на красных скалах, отрывисто, визгливо и тонко кричащих человечьими голосами. Проникал сокол даже и в мелких водяных червей, но проникал и в червей иных, тех, что вызывали у египетских мумий (когда они еще были людьми) появление дурных болезней, появление крови в моче и в кале. День и ночь, весна, зима и лето — смешивались в этих полосах в одно. Египтяне делили год на три времени. Каждое время состояло из четырех месяцев. Сокол тоже делил год на трое и применял свое знание всегда. Однако даже и знание трех времен года и многие другие знания в “коридорах” напрочь исчезали. Исчезал хищный крылатый ум. Пропадал вострый птичий разумок.
Только осязание! Одно лишь зренье!…
Сокол и теперь продолжал видеть, осязать: вот белокожий целитель в набедренной повязке и в цветочном венке, уложенном на чуть склоненную от скорби и знаний голову, подогревает в горшке, на раскаленных камнях, два загадочных растения “гем” и “эмем”. Затем, подойдя к сидящей тут же у камней эбеновой женщине с черно-лоснящимся огромным животом, — протягивает ей три зернышка пшеницы и три ячменных зерна. Протягивает и приказывает сбрызнуть дома эти зерна собственной мочой. И ежели первым прорастет ячмень, то тогда, уверял целитель, у женщины родится мальчик. А ежели прорастет первой пшеница — девочка. И еще целитель этот предсказывал ветер, хотя ветер не вышел еще из своей пещеры, и бурю, хотя она еще не народилась.
Но одновременно с целителем в набедренной повязке сокол обтекал зреньем и бородатого врача скорой помощи, спешащего в белой с красной крестообразной раной на боку карете к окраине маленького волжского городка. Причем солнце было уже не утренним, а клонилось к закату, и врач “скорой”, понимавший, что не успеет требуемой помощи оказать, — был, как и этот закат, печален. И тут же вслед за врачом “скорой” сокол видел новейшие пятнистые танки, ползущие по волжским подстепьям, видел вертикально взлетающие из танков самолетики-ракеты, пущенные вперекор движению Волги и летящие на север, на север, на север!
Спасаясь от беззвучных разрывов этих ракет, сокол норовил уйти подальше, на восток, в глушь: к Соколовой, заросшей чертополохами и крушиной горе, под которой пивали вино, пели когда-то и куролесили и грозный Стенька, и шебутной, сварливый Пугач…