Из Красного Колька, закинувший по дороге Леху-танкиста в город, вернулся мокрый, злой. Ни одна баба ехать с ним на яхту не захотела.
“Знают мой норов! Боятся!” — петушил себя Колька. Но где-то по окрайцу ума, много ниже слов произносимых, шмыгала мышонком опасливым мысль: “Не боятся, не боятся! Презирают! Брезгуют!”
В город за бабами Кольке ехать уже не захотелось, и он сошел вниз, в каюту, будить Сеньку.
Семен спал крепко. Рядом с ним, свернувшись калачом под своим особым одеялом, спала узкотелая беляночка. Сенька и во сне квело улыбался, дергал щечкой. Лыбилась застенчиво и беляночка.
— Ну, чего, чего лыбитесь! — заорал, выходя из себя Колька. — Небось, ничего и не сотворили вместе! Пупочки ведь даже друг об друга не потерли! Знаю вас, знаю!
Тут Колька вспомнил, как и сам он с одной бабой на этой же яхте занимался недавно “сексгимнастикой”. Баба оказалась каратисткой и в конце концов так стукнула Кольку пальчиком ноги в висок (божилась — нечаянно, божилась — хотела просто ножкой за ухом пощекотать), что он потом два часа головы поднять не мог…
Семен и от ора не проснулся, а вот беляночка — та с неудовольствием наморщила носик, отворотилась к стене.
— Хрен с вами! Спите! Я в город — и назад! — крикнул громче прежнего Козел, и на этот раз Сенька его услыхал, шевельнулся. Сказал “лады” и заснул опять.
7
Сокол сделал малый круг и неподвижно завис в небе, чуть в стороне от плота.
Пролетая только что над береговой полосой, над камышами кугой, он кроме плота видел еще двух монахов в лодке, видел сплывающий вниз по реке весенний сор, изломанные ящики, разбухшие и уже идущие ко дну тряпки. Видел он, как крутая волжская рябь нежно лижет мелкую щепу, видел две-три крупные доски, пупырчатый, неестественно легкий пенопласт, видел пластмассовые штамповки, отторгаемые водою с брезгой и дрожью, как нечто чужое, вредное; видел гнилую черно-зеленую колоду, с глубоко вогнанным в нее ржавым тесаком. Ухватывал он с раздраженьем и кое-какую другую мелочуху: корзину плетеную двухручную, плывущую вверх дном; женский надорванный с краю гигиенический пакет; широкую, многометровую, наполовину затонувшую, но всё еще вызывающе и распутно мерцавшую из глубины целлофановую пленку.
Сокол видел в волнах многое. Но то, что он видел — обычной утренней радости в себе не несло.
И тогда, устав от созерцанья речного сора, сокол полетел на восток, к середине реки. И в этом отрезке своего полета стал смотреть уже только на солнце. Потому что он, сокол, был в первую очередь солнечной птицей. И смотреть на катящее себя над Волгой в призрачном тумане облачков бледноватое северное светило ему было необходимо, было полезно и было усладительно. Сокол глядел на солнце, и солнце жило и билось в нем. Билось, невзирая на всю его птичью мелкость, убогость, а по временам и нечистоту. Билось, несмотря на заразу, носимую в клюве, билось, вопреки кишащим в кишках и желудке мелким и крупным червям, билось, потому что солнце и сокол сотворены друг для друга и существовать им порознь дольше чем одну ночь — нельзя!
8
Плыть в город Козел вовсе не собирался.
Теперь ему почему-то захотелось с бурлачками замириться — захотелось подкатиться к ним и, может, одного-двух из этих дурней голодных (не всех четверых, конечно) на лодчонке по Волге повозить. Пусть вспоминают потом! Знай наших! Но вот Сеньке об этом приступе козловой жалости сообщать было вовсе необязательно. Потому-то Колька и сбрехал ему про город.
Колька на моторке влетел прямо в берег и сразу же пошел искать бурлачков. Их, собственно, и искать было нечего. Было ясно: уходить далеко те не собирались, кантовались, наверное, в брошенном и наполовину сгнившем жилом вагончике, который прошлым летом притащили сюда заезжие молдаване, или мыкались чуть подале, в прибрежных камышах, зябли в пустующих пока охотничьих “засидках”…
Старший из бродяг пропустил Кольку в вагончик и лишь затем, уже в спину ему, сипло и с надрывом дешевым выхаркнул:
— Слышь, ты! Терентий-то, которого бил ты вчерась, — помер. Так-то! Отвечать тебе придется.
— Чего? Чего там помер! Где это помер?… Ну а ежели и помер — так вы же сами его и ухайдакали! Шляетесь тут … Барраны…
Колька ступил вперед, зазирнул в угол вагончика. Там, на ворохе тряпья, тихо-смирно лежал мертвый человек. Был он вовсе не похож на вчерашнего хилого бурлачка: был чист лицом, слегка огорбоносел, стал строг, и только по длинным ногам да по вспухшим багровым кистям рук можно было признать в нем вчерашнего дылду.
Сердце у Козла было маленькое и было кривое: оно тут же с места своего сковырнулось, мотнулось в сторону, в бок… Колька хотел было повернуться, ухватить старшего бурлачка за грудки, хотел крикнуть, что они сами и только сами в этой наглой и небрежной смерти виноваты, сами допустили — как говорил знакомый следователь — смертельный исход! Надо было укрываться теплей, или, может, за доктором сгонять в город. А ежели денег на докторов нет, так тогда и болеть, и подыхать надо скромнехонько, зря глаза не мозолить, занятых людей попусту не беспокоить, не раздражать!
Но ничего такого Козел сказать не успел, потому как получил хрусткий удар чем-то широким и плоским (вроде доской) по затылку и с копыт мигом свалился.
Били его долго, но били совсем не крепко. Колька лежал на боку и удобно закрывался руками-ногами. Вскочить он отнюдь не пробовал и даже временами про себя злорадно ухмылялся: силенок нет, а драться лезут! Сейчас устанут, он вывернется. Убежит, а потом они с Семеном вернутся…
Козел принадлежал к породе тех людей, которые сами ищут побоев, которым приятно быть битыми. Колька вспомнил вдруг, как он еще совсем недавно просил Сеньку дать ему, Козлу, в морду…
Еще один тяжкий удар доской по голове оборвал Колькины мысли о бомжах, о себе, о Сеньке.
Кольке и раньше случалось терять сознание. Просто так, ни отчего. Сказывал главврач районный Владимир Дмитриевич, что это у Кольки алкогольная эпилепсия начинается. Но Колька не верил, относя потери сознания на счет доброты своего сердца. Оно — как это было давно Колькой замечено — первое в таких случаях застенчиво и хроменько укатывалось из груди вон, а уж потом только зеленело в глазах, ватными становились локти, колени, тупым и матерчатым делался затылок, а резковатые мелкие черточки перед глазами сливались вдруг в одну черную огромную черту. Вот тогда только сознание Колькино вслед за сердцем и проваливалось в какую-то холодную, глубокую яму.
Кончив бить, три бурлачка суетливо, но все ж и сноровисто потащили потерявшего сознание Козла к воде. Двое готовы были уже окунуть Кольку в весеннюю воду, а затем бежать от него, очнувшегося, куда глаза глядят, когда старший сообразил вдруг:
— Стой, братва, не то, не так! Мы его счас во как… На волю волн, а? Так что ль говорится? Тут выгиб, излука! Как раз на стремнину его, суку, и вынесет! А ну, ищи веревки!
Воровато оглядываясь на яхту, чуть подрагивающую на изломах воды под мелко рассеянным и слабосильным еще солнечным туманцем, двое бурлачков кинулись к моторке, вмиг перерыли там все вверх дном, нашли два мотка веревки и один немалый бунт проволоки. Старший бурлачок подтащил тем временем Кольку к куску крепкого сплошного деревянного забора, выплеснутого весенней водой на берег…
Очнулся Колька от узкого проволочного холода в ногах. Показалось: какой-то дурак положил на лытки длинные, ломающиеся от мороза льдинки. Чуть повременив, Колька открыл глаза и понял, что лежит на спине, в воде. Он хотел закричать, но не смог: рот его был плотно забит кислым, душным тряпьем. Колька захрипел, повел плечьми и ощутил, что накрепко привязан к чему-то плоскому. Он еще пошевелился. Плоское под ним слегка качнулось, и до Кольки дошло: он не просто лежит где-то на бережку притопленный, в мелкой водице, — а плывет по реке. Он скосил глаза, но уцепил взглядом лишь гребешок высокого волжского откоса. Береговой линии Козел не увидел. “Метров двести до берега”, — сообразил он и в страхе вновь сожмурил глаза.