“И не глуп соколок вовсе! А ходкий-то, ходкий!”
Егерь развернулся и внутренне вдруг притихнув, оттого что увидел настоящее, никем из людей не придуманное, а, стало быть, и не перевранное чудо полета, чуть покачивая русой, в крупных завитках, а по бокам в меленьких золотых колечках головой и обещая себе сегодня же у запьянцовских ребят “Сайгу” отнять, — побрел в городок.
В городке его ждала неясная и хлопотная жизнь, ждали жена и сын, ждали презрение, даже ненависть городского начальства. Егерь все время чувствовал себя отстраненным от жизни истинной какой-то дурной, неведомой (может в городке, а может вне его обретавшейся) силой, но отстраненности этой лишь улыбался.
Егеря Е. ненавидели за смелость и за нее же презирали, считая смелость только степенью глупости. Многие находили егеря чересчур крупным, слишком “телесно выраженным”. Да к тому ж еще и ненужно благообразным. Ему ставили в вину и то, что своими не в меру широкими плечами, своими чересчур крепкими икрами он удручает и даже унижает всех иных-прочих жителей городка. Его уже пугали ножичком и пытались выдворить в другой — совершенно несвязанный с внешним миром — район. Но егерь, не боявшийся блатных и едко вышучивавший приблатненных, то есть всю нынешнюю администрацию городка, — на угрозы внимания тратил мало, все вражьи привады и соблазны обходил равнодушно, но и умело, снова улыбался, часто гладил по голове сына, ласкал каждую ночь жену и после ласк этих с легкой хитрецой напевал:
“Пусть ярость чадородная
Вскипает, как волна…”
Но тут же и спохватывался. И делался серьезным.
А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.
Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно — как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, — упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.
Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.
23
— Ну, отцы-попцы, отогрели, растерли — благодарствую! Теперь в город пора мне! Так что лодчонку вашу придется на часок-другой конфисковать. Да не пужайтесь вы так, а то я сам спужаюсь! Верну вам лодку, верну. И цела будет, как девка…
Колька Козел, досуха и докрасна растертый полотенцами, отпоенный калганной настойкой, в обсушенной на костре курточке и прожаренных ботинках, с перебинтованной туго кистью левой, пораненной проволоками руки, Колька кудрявый и Колька чуть от кудряшек этих рогатый, напрочь забывший уже про шкурупея и даже начавший забывать крылатых нетопыришек, острокрылых невиданных мышек, Колька уже не озлобленный, но пока и незадобренный как след, — встал. От неполного владенья онемевшими и промерзшими ногами слегка приседая — двинулся он к берегу.
— Лодка, мил человек, нам и самим нужна, — с каждым произносимым звуком все ясней сознавая: убеждать спасенного и, видимо, пережившего шок человека нужно мягко, ласково, а вот действовать можно и смело — сказал, подымаясь, мальчик-монах.
— Сядь, чадо, — отец Симфориан, уже пришедший в себя, уже объяснивший себе свою слабость, свой тягостный речной трепет и страх, отец Симфориан, вновь приобретший и твердость (как это ему по сану полагалось), и духовную властность, положил руку на плечо привставшему и готовому вступить в спор, а может даже и в драку послушнику.
— Лодка вернется. Это вот Николая — нам уже не воротить. Но может так поступать — ему на роду написано… — почти про себя добавил Симфориан.
— Верно, верно! Чего меня ворочать? Да и кишка тонка, ворочать-то! — весело покрякивал, не услышавший последних слов Колька. — Чичас я, отцы-попцы, чичас!
Колька вновь впал в дурашливо-игривое настроение. Ему захотелось прыгать и скакать, “жопой стенки доставать”, захотелось коверкать свою и чужую речь, кататься по земле, идти войной на кого попало, дразнить и передразнивать всех, всех, всех!
— Отцы-попцы! Вынимай концы! Вынимай концы! Будем сы, сы, сы! А ну расступись — исколошмачу!
Весь речной леденящий кошмар, все визги-пизги мошкары, все прикосновенья жадных шершавых мышек, бывших не иначе как речным миражом (а что миражи такие от солнца и воды над Волгой случаются, Колька знал), — отлетели вдруг от Козла, как горох от стенки. Зато враз припомнились ему бараны, привязавшие его, Кольку, к плоту. Их-то забывать не годилось! Их-то забывать Колька ни в коем разе не стал бы!
24
Крылья странствующего сокола, его повадка, блеск очей, наклон полета, коготки, клюв — сами по себе уже повесть жизни. А когда крылья эти посвистывают, падает когда на землю коричневатое с белым перышко — куски и кусочки повести сами собой съединяются, сшиваются в одно. Потому что и сама русская природная жизнь — есть повесть! И подобна она — соколу, подобна полету его и паденью…
Мысль об этом то отлетала от егеря, то возвращалась к нему вновь. Что-то странно-необычное, егерскому званию вовсе неприсвоенное, копошилось в голове его, свистело, как ветер, переставало быть словами, становилось ими вновь.
По-весть: легкий сабельный взмах или взмах крыла. По-вести! По-вестить! Повествовать! Это ведь точней для нас и лучше любого романа, сродственней, чем горы легенд. Сине-зеленая, с золотом и полоской крови на грудке, как ушедший от пули селезень. Краткая, как летний дождь, на лету превращающаяся в пар. Сладко кренимая, как разворот сокола в небе, и стремительная, как его падение вниз, на цель искомую, излюбленную! Оповестить о такой прозе — нельзя! Объявить о ней — невозможно! Вычислить ее можно, только как вычисляют количество звона и сини в воде, вычислить ее можно, только как вычисляется скорость прохождения кристаллов воздуха сквозь соколово крыло.
Но и вычесть повесть из русского человека, вычесть ее из самой Росси можно только вместе с Валдаем, с южными прозрачными травами и дымящими по утру курганами, вычесть можно лишь вместе с протяжным пеньем песков в тех же южных степях, с пустобрешьем лисиц на осыпающихся кучугурах, с неясным утренним кашлем среднерусских городков, то ль болеющих скоротечной чахоткой, то ль, наоборот, выздоравливающих для долгой и размашистой жизни.
Да, так! Вычесть повесть из нас можно только с водою, текущей по женскому изгибистому телу холмов; текущей по груди гладких валунов; по бедрам и по ложбинке березовой меж березовых ног, по чуть разведенным в стороны черным пальцам корней. Вычесть повесть, наконец, можно только с Волгой: с ее ветрами, крутящими посередь реки караваны судов, с волжскими звенящими в ушах и стоящими иглами в крови плесами, со смерчами, которые подобны любовным слияниям водяного и богатыря, с картинками осени, вышибавшими когда-то слезу из богатых и скупых судовладельцев и ярившими донельзя Федора Шаляпина, весело дравшего с перепою горло, ласково, но и стервецки оравшему:
“Вниз по матушке по Волге… По Волге… По… Во…”
По-весть. По-вести, По-вестить. Повести по краю непридуманной жизни. Повести, — трогая ежеминутно сладкие выпуклости леса, земли, воды, — к невыразимому любовному экстазу, навсегда вложенному напругой и звоном в трепет кустарничков, в углубления пьяных яруг, в страстное раскрыванье склеенных намертво почек, в счастливые и заполошные крики перезимовавшего зиму человека.