— Естественно, — задумавшись, проговорила Екатерина как бы про себя. — Капитал, угрожаемый насилием, скрылся, и не стало разума труда!
Потом она встала, прошлась по кабинету и села опять, заставив опять сесть и Чесменского, который тоже встал было.
— Вот видишь, Чесменский, — сказала она, начав рассуждать скорей про себя, чем для объяснения слушающему. — Капитал — это гнет труда, самый жесткий, бессердечный гнет, но капитал же с тем вместе и разум труда и его сила. Он и только он может оживлять и направлять труд. Дать капиталу преобладание — значит задушить труд, обратить лиц, посвящающих себя ему, в вечных тружеников-мучеников; создать тех, более чем рабов — илотов Спарты, париев Индии, которых вечное бедствие вызывает ужас, становит волосы на голове дыбом. Преобладание капитала неминуемо вызывает тот, не знаю, можно ли так выразиться, безысходный пролетариат бедности, который проявился в плебействе Рима и, пожалуй, наших самосжигателях. Но опять уничтожить капитал — значит отнять у труда разум и силу. Может уравновешивать это положение до некоторой степени влияние родовых начал, родовые отличия, но они ведут к иного рода злоупотреблениям. Сгладить, соединить, сблизить эти противоречия разнородных явлений общественности — прямое дело правительств, то есть государей и лучших людей страны, которым должно содействовать и споспешествовать, лучше сказать предшествовать — научная разработка вопроса, только действительно научная, а не набор фраз.
Думать же, что такой вопрос может быть разработан и разрешен толпой, массой, — это такой же абсурд, как и державство народа, исповедование разума и другие выражения, являющиеся не чем более, как симптомом народной горячки!
Екатерина говорила это, расхаживая по кабинету, именно как бы для самой себя. Чесменский стоял у табурета, на котором до того сидел, слушая ее слова и невольно думал: "Она права! Никакое деспотическое правительство не допустило бы сентябрьских тюремных убийств…" Но его мысль прервалась сама собой от воспоминаний варфоломеевской ночи и артистического увлечения Нерона пожаром Рима…
В это время вошла Перекусихина и доложила, что тот, кого государыня ожидала, явился.
Екатерина остановилась.
— Побудь тут, Чесменский, подожди меня! Я сейчас приду и еще поговорю с тобой.
Она ушла, Чесменский остался.
В бриллиантовой комнате, куда государыня вошла, ее ожидал граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, прибывший, согласно приказу, из Москвы.
— Верный раб перед тобой, всемилостивейшая государыня, по первому твоему слову, как лист перед травой! — сказал Алексей Орлов, отдавая почтительно полуземной поклон государыне.
— Орлов, ты будто знал, что мне нужен, и по воздуху прилетел, — сказала Екатерина, обрадовавшись и подавая ему руку, которую тот почтительно поцеловал. — А я за тобой послала нарочно! Садись, гость будешь!
— Я получил высочайшее ваше повеление, — сказал Орлов, садясь…
— Когда?
— Третьего дня, в поздний обед. Мы в это время, признаться, медвежонком занимались. Ну а как курьер приехал, я, долго не думая, отправился…
— Что ж, на крыльях по воздуху, что ли? — спросила Екатерина улыбаясь, потому что по расчету времени, когда было объявлено Орлову высочайшее повеление, выходило, что он был в Петербурге в конце вторых суток: прибыть же из Москвы в двое суток признавалось чем-то невероятным.
— Нет, всемилостивейшая покровительница, обожаемая нами монархиня, не по воздуху и не на крыльях, а просто по земле в дормезе на почтовых лошадях! — отвечал Орлов, подавая государыне почтовый лист о своей поездке с отметкою приезда и выезда с каждой станции. — А что скоро приехал, так это доказывает только, что Орловы спать не любят, когда надеются чем-нибудь быть полезными или хоть просто угодить обожаемой ими государыне.
Орлов, говоря эти слова, знал, что ими много и много подкупает Екатерину в свою пользу, а все невольно сомневался и спрашивал себя: "Что бы такое? Зачем бы?"
— Ну, спасибо, большое спасибо, граф Алексей Григорьевич, что ты не проманкировал моим зовом и поспешил. Рада тебя видеть! Садись поближе, мне нужно поговорить с тобой кой о чем важном!
Орлов придвинулся, стараясь выражению своего лица сообщить довольное и вполне счастливое выражение — счастливое уже и тем, что он удостоен лицезрением своей государыни, а сам все раздумывал: уже одно то, что она принимает с глазу на глаз, что тут этого случая при ней нет, — заставляет многое и особое ожидать, только Бог ведает, хорошее ли?
Екатерина сидела против Орлова и все еще собиралась с силами начать говорить. Орлов ждал.
— Вот видишь ли что, граф Алексей Григорьевич, — начала Екатерина, — нам, в наши годы, поневоле необходимо иногда обращаться к прошлому!
Орлов молчал. "Ну, плохой знак! — подумал он. — Дело совсем скверное, когда женщина начинает говорить о прошлом!"
— Так дело вот в чем. Ты, разумеется, не забыл самозванку, всклепавшую на себя имя?
Орлова эти слова будто кольнули в бок. Он даже сделал движение, как бы готовясь вскочить с кресел, отчего, однако ж, удержался. Но от этого усилия и внутреннего волнения он даже побагровел.
— Государыня, — отвечал Орлов горячо и с вибрацией в голосе. — Могу ли я забыть самые тяжкие минуты моей жизни? Но — как сын Отечества и верный вам подданный, я полагал, что прежде всего я должен думать о своей государыне и о России. Всклепавшая на себя имя…
— Объявила себя в самое опасное для России время, когда на юго-востоке хозяйничал еще маркиз короля шведского Пугачев, на юго-западе была в полном разгаре война турецкая, шведы вооружились, а прусский король собирался в мутной воде рыбу ловить. Вы в это тяжкое время распорядились как истинный патриот с полным самоотвержением. Вы доказали и вашу любовь к России и преданность свою мне. И несмотря на все толки, весь поднятый против вас шум, самозванка была перехвачена и привезена…
— Государыня, я думал, что, отрицаясь от самого себя, я приношу посильную жертву России и вашему величеству.
— Вы сделали более: вы, может быть, спасли Россию от новой и самой страшной войны, а может быть, и от внутренних смут; потому что меня никто не разубедит в том, что это не была выдумка внутренняя, домашняя. Недаром я тогда же подозревала своих вояжеров, да без вояжеров было тут гнездо, была голова, которая умела управлять. Не о том, впрочем, речь. Видит Бог, не хотела я ей зла! Я хотела только раскрыть начало тех нитей, которые ее создали и опутали. Но я не могла также выпустить ее из рук, чтобы дать новый повод хитросплетениям. Я готова была предоставить ей выйти замуж, посвятить себя частной жизни, обеспечить которую я принимала на себя. Но она с презрением отвергла все, не желая отказаться от своих несообразностей, несоответственных притязаний…
— Милосердие вашего величества известно целому свету, и если она не пожелала — то… — проговорил Орлов как-то механически, будто по-заученному.
— Да! Но после нее остался ребенок — сын!
Орлов вздрогнул при этих словах, и багровая краска снова разлилась по его лицу.
— Государыня, — после минутного молчания сказал он. — Вы касаетесь самых тяжелых, самых больных ран моего сердца. Ведь я сознавал и сознаю, что если для пользы Отечества и спокойствия вашего величества я должен был поступить так, как я поступил, то в то же время я не мог не понимать, что я поступаю не по-человечески, поступаю, как, может быть, не поступил бы самый кровожадный волк; и, наверное, не поступил бы, потому что даже у волка недостало бы сердца, чтобы ради каких бы то ни было соображений пожертвовать своей любимой волчицей и своим единственным волчонком. Но что сделано, то сделано, всемилостивейшая государыня, назад не воротишь. Теперь этот сын для меня тот коршун, который терзал сердце Прометея. Не могу сказать, что я о нем не думаю. У меня ни на минуту не выходит он из головы. Но мысль о нем меня терзает, мучит, жжет!.. Я становлюсь сам не свой при каждом напоминании о моем сыне и, можно сказать, не помню себя! Вяземский и Чернышев знали это и, желая меня мучить, присылали его ко мне при всяком приезде моем в Петербург. Со жгучей болью в душе я выходил к нему иногда; но чего мне это стоило, чего стоило? Теперь мне говорили, что он в чем-то провинился перед вашим величеством и, несмотря на всю вашу материнскую милость к нему, оказал в чем-то непослушание и бежал. Разумеется, меня это огорчает страшно; но все же я позволю себе умолять о вашем к нему милосердии. Мне также пишут из Мюнхена, что теперь он там поднимает целую бурю против меня, вызывает на меня все подземные силы иллюминатства и тугенбундства. Он хочет мне мстить за мать и грозит страшной местью. Ребячество, скажете вы, всемилостивейшая государыня. Да, отвечу я на эти всемилостивейшие слова ваши. Трусом я никогда не был и не боюсь убийцы из-за угла, а что-либо другое сделать он положительно не в состоянии. Я принял свои меры: со стороны иллюминатства, тугенбундства и других обществ совершенно себя обеспечил небольшим пожертвованием. Я сам записался в члены их обществ, так что перед вашим величеством находится один из самых отчаянных представителей иллюминатства, тугенбундства и карбонарства. Думаю, может, и, кроме разрушений затей моего сынка, на что-нибудь еще пригодиться. Все это, собственно, вздор. Ни одной минуты на злобу сына моего не отвечал я злобой со своей стороны, хоть и не ручаюсь за свой характер, что если бы он дозволил бы сделать на меня нежданное личное нападение, то, может быть, и почувствовал тяжесть моей руки. Но теперь, вне случайностей всякого столкновения, я вперед перед вашим величеством всеподданнейше прошу, чтобы все выходки против меня его мести, хотя бы они имели печальный для меня исход, были прикрыты вашим милостивым милосердием и не вели бы к вредным для него последствиям. Я прошу, чтобы вы отнесли их к тому, что он есть: ребяческому увлечению…