Уж одно: ты никогда скуп не был, когда деньги есть, готов был всегда делиться и своею милостью всех награждать. Тут немало попадало от тебя и странникам, и каликам перехожим, и духовенству, и монастырям. Но ты никогда не любил с ними возиться и время проводить. Ты говорил духовным духовное, а нам, мирским людям, мирское! А дочь твоя — Анна? Видишь, она и слушает только калик перехожих да аскетов многоглаголивых. Она тает от их речей, смотрит в глаза им, а о других даже и не думает, других даже за людей не признает.
К тебе приехал сын твоего старого товарища. Что за молодец, что за разумница. Молод, а уж заслуги какие оказал, видимо, через отца перешагнет. Отец старый самодур, однако ж генерал-аншеф и человек весьма уважаемый и богатый. Сынок этого самодура Михайло Федотыча Каменского, Николай Михайлович Каменский, приехал к графу Алексею Григорьевичу и дал почувствовать, что графиня Анна Алексеевна ему очень и очень нравится. Вот бы женишок: всем взял! Граф богат, хорош, молод, не сегодня-завтра фельдмаршал! Потому что талант, настоящий талант… Очень бы хотелось графу Алексею Григорьевичу сладить это дело. Не тут-то было! Графиня Анна Алексеевна предпочитает слушать какого-нибудь странника, какого-нибудь калику перехожего, любуется скорей каким-нибудь монахом Афонской горы, ей нравятся больше рассказы о невероятных чудесах греческих монастырей, чем полный ума и блеска, образованный разговор графа Николая Михайловича, которого заслушивается и на которого засматривается сам Алексей Григорьевич, хотя ему досталось, кажется, в жизни много кое-чего видеть и много кое-чего испытать. Отчего же это так? Отчего между отцом и дочерью такое противоречие взглядов? Очень просто: идеалы их разошлись! А разошлись они оттого, что ни жена его покойная, ни его дочь никогда душой не сходились с ним, никогда не сливали с ним своих желаний и своей мечты…
"Вот сын от той, которая меня любила и которую я обманул, вот, пожалуй, у нас с ним могли бы, может, быть и общие идеалы и общие желания! — думает про себя граф Алексей Григорьевич. — Но я не думал о нем, я не хотел видеть его, и он исчез, скрылся, будто под землю провалился, и ни слуху ни духу! Впрочем, слух есть, вот Гардер мне пишет из Мюнхена, что какой-то русский мальчишка Чесменский, — надо полагать, он и есть, поднял там против меня целую бурю. Он хочет мне мстить за свою мать, заявляя, что я оскорбил чуть ли не все человечество. Он хочет, чтобы месть была страшная, ужасная — соответственная злодейству, по его мнению, моего поступка. Для того он волнует и хочет опереться на все подземные силы иллюминатов. Мальчишка, мальчишка и дурак, более ничего! Во-первых, должен же он был подумать, что я всю эту подземную вражду, всю эту таинственную силу иллюминатов могу парализовать какими-нибудь тысячью рублями. Я так и сделал: как приезжал сюда граф Сергей Петрович Румянцев, я заехал к нему, познакомился там с этим Николаи, который, говорят, между иллюминатами имеет особое влияние, разговорился и заявил, что, сочувствуя общим, благотворным видам иллюминатства, я желал бы поступить в члены их общества. Он с удовольствием выразил готовность меня представить. А когда я буду их брат, понятно, всякая месть должна будет смолкнуть. Не могут же они желать отравить, убить или сделать какое-нибудь зло своему члену-собрату, особливо собрату полезному и денежному? И вся суета, все красноречие моего мальчишки пропадет даром. Иллюминаты и не подумают мне мстить ни за мать, ни за него самого. А как при том, по крайней мере в материальном отношении, я буду для иллюминатов несравненно полезнее, чем он, то они сами станут оберегать меня от его притязаний, сохранять от его мести. Так что я вполне спокоен, ничего тайного, ничего выисканного против меня со стороны иллюминатов не может быть предпринято. Одно разумеется, что он может сделать, и непременно сам — это убить из-за угла. Но разве это месть? Во всю мою жизнь смерти я никогда не боялся — да ведь умереть все равно когда-нибудь придется, так что уж тут толковать — раньше ли, позже ли, не все ли равно? Пришлось умирать, думать нечего, умирай себе спокойно. Вот пока жить приходится — так о жизни подумать — нужно, чтобы жизнь была хороша, нужно, чтобы жизнь тешила, а то, пожалуй, лучше и умереть. Таким образом, мой шут-мальчишка, мой дорогой сынок отмстить мне никак не может. Попотчевать чем-нибудь таким, чтобы я страдал годы, десятки лет, а на это могли быть способны иллюминаты, ему не удастся — те же иллюминаты помешают; а убить — это я не считаю местью, да и то хитро будет. Редко я бываю один. А меня окружает обыкновенно народ преданный. Да когда я и один, то разве моментальный, верный выстрел, а нет, так, наверно, будет сам смят, сломан и на себе же попробует, что значит нападать, да еще нападать на такого человека, каков граф Орлов—Чесменский, который один с медведем справится. Я, разумеется, не убью его, но уж, извини, голыми руками искалечу так, что он тогда же почувствует, что такое месть — настоящая, действительная, то есть — страдание в жизни, а никак не убийство! Одно вот, что когда я думаю обо всем этом, когда вспоминаю, мне само собой является страдание. Сейчас будто оживает передо мной, является будто тень этой княжны Алины или Елизаветы, Бог знает, как ее звали, и я вижу, как в боскете из мирт и померанцев, устроенном на балконе в Ливорно, с чудным видом на залив, она падает ко мне на грудь и говорит: возьми все у меня — имя мое, и мое положение, и долженствующее достаться наследство, самую жизнь мою — возьми душу и тело мое! Ведь я твоя, вся твоя… А я спокойный и холодный в это время, не думая ни о какой страсти — напротив, думая о другой женщине, которая своим подчас стальным, а подчас жгучим взглядом скорей бы мне ужас внушила, чем страсть, хотя она и страсть могла внушить, доказательство брат Григорий, ну да это в сторону, дело в том, что под влиянием обязанностей к этой женщине я забываю свою голубку; я, уже целуя ее и сжимая ее в своих страстных объятиях, обдумываю, как я обману ее, как выдам и какой новый фортель приму, чтобы это не представлялось ей ясным. Когда я вспомню об этом да подумаю, то так тяжело на сердце станет, так сожмется душа, что я себе места не нахожу; в воду бы бросился… Нужно развлечься, во что бы то ни стало нужно развлечься! Вот что, на этой неделе я полагал устроить медвежью охоту, думал побороться с Мишенькой сам. Несколько медведей готово. Теперь от скуки, для развлечения не попробовать ли побороться сегодня. Только вот что, нужно что-нибудь новое. Столько раз я брал уже медведя на рогатину, что надоело. Не попробовать ли сегодня новый способ — вместо того, чтобы драться пешим с рогатиной, взять его конным с копьем в руках…"
И такова была сила русской природы графа Алексея Григорьевича, что для того, чтобы рассеять себя от мучивших его мыслей, чтобы занять свой тоскующий праздный ум, он приказал приготовить голодного разъяренного медведя и своего любимого арабского жеребца, чтобы побороться с медведем один на один; позабавиться, может быть, смертной забавой, сражаясь на коне, стало быть защищая не только себя, но и коня. Вместо рогатины и широкого обоюдоострого ножа приготовили графу стальное, дедовское копье и, на случай, того времени, довольно неуклюжий, старинный, кремневый, хотя с чудным лазариниевским стволом, пистолет.
Обед был в тот день тонкий, гастрономический. Граф захотел вспомнить парижские обеды Граммона и Неккера, хотя не мог не соблазниться, чтобы к светлому супу (claire) не приказать вместе с пирожками a la Briasse подать кулебяку и растегаи. Обедало у него человек семь московских тузов, которые как-то выразили желание видеть его единоборство с медведем.
К концу обеда граф заявляет, что он хочет сегодня драться по-новому, на лошади, с копьем в руках!
— Дело опасное, — заметил тут князь Семен Емельянович Козловский, страстный любитель медвежьей охоты, человек еще молодой, лет тридцати, не более, но уже обер-камергер, так как был женат на племяннице Николая Ивановича Салтыкова, а Салтыков был началом и основанием случая Зубова. Он, что называется, его отыскал и поставил.