Спрашивавший был человек уже в летах и необыкновенно высокого роста — великан можно сказать — и сложенный стройно, но державший себя уже несколько сутуловато, может быть, вследствие своих лет.
Он казался еще молодым, истощенным и явно страдал болезнею печени. Цвет его изможденного, покрытого морщинами лица был изжелта-темно-бурый; волосы с густою проседью; взгляд тусклый, как и помертвелая улыбка на бледных губах.
Одет он был по-старинному, во французский кафтан и камзол, но без шитья; чулки и башмаки были без пряжек. Белье его, обшитое кружевами, было чисто, но не довольно тонко для парижского петиметра, особенно такого, у которого, как у него, на пальце сверкал значительно крупный бриллиант.
Вопрос свой пришедший сделал по-французски, но выговором неприрожденного парижанина, и Чесменскому, говорившему по-французски как француз, легко было угадать в нем иностранца.
— Сделайте одолжение! — отвечал Чесменский, вглядываясь с любопытством в пришедшего и, не будучи в состоянии определить своих ощущений, которых в нем обзор его производил. — Прошу покорно!
— Простите вопрос: вы русский, вы Чесменский, не так ли? — спросил тот, входя в комнату. — Гусарский корнет, бежавший из секретной арестантской петербургского генерал-губернатора и прибывший сюда видеться с нашим Анахарсисом. Не правда ли?
— Да, я русский, Чесменский, — отвечал он нерешительно, не понимая, каким образом могло быть известно, не только кто он, но и зачем сюда приехал.
— Позвольте мне рекомендовать себя: я тоже русский, бывший лейб-кампании вахмистр и армии секунд-майор, смоленский дворянин Семен Никодимов сын Шепелев: стало быть, свой человек, — отчеканил самым русским языком вошедший. — Может, слышали фамилию?
— Как же, даже имел удовольствие знать одного генерала Шепелева: видал во дворце и не редко встречались у Гагариных!
— Это мой троюродный, кажется, или в четвертом колене брат! Но это все равно! Я с ним не знаком, да и вообще, из своих я никого почти не знаю. Я в России с семьдесят пятого года не был, хотя, видите, России не забыть, и, узнав о вас, пришел познакомиться…
— Очень благодарен, очень благодарен! — проговорил
Чесменский, придвигая Шепелеву стул. — Просим гостем быть! — сказал он и сел подле.
Шепелев тоже сел.
Но это был не тот Шепелев, который, если читатели помнят, остановил на себе взгляд императрицы Елизаветы, отхватив ей по-молодецки на караул, чем возбудил к себе ревность Ивана Ивановича Шувалова, не тот, что нагло явился к обер-камергеру Александру Михайловичу Голицыну с просьбою дать ему денег и представить императрицу Екатерину, не тот, что продавал Квириленку, то в виде садовника, то повара или слесаря, даже не тот, что торговался с Потемкиным на человеческую жизнь. "Укатали сивку крутые горки" — говорит русская пословица. Время и жизнь взяли свое.
Нельзя было, впрочем сказать, что он особенно постарел, хотя, разумеется, семнадцать лет жизни для человека, которому и тогда было под сорок, не могли пройти бесследно, но все же, при своем высоком росте, он был еще видный и ловкий мужчина. Но он как-то совсем осунулся, потерял свой апломб, свою самоуверенность, с которыми готов был идти на всевозможные приключения.
К тому же нельзя было не заметить, что за это время он жил в другом обществе, вращался среди других людей, которые не могли не иметь на него большего или меньшего влияния и не отразиться на привычных приемах разговоров и выражений, тем более что он старался к ним примениться, старался приладиться. Движения его стали мягче, округленнее, не кололи глаз своей резкостью и угловатостью; голос сдержаннее. В нем не заметно было той явной наглости и того нахальства, которые могли усвоиться им только среди косности шляхетной дворни польских магнатов. Заносчивость бретера и низкое заискивание старого шулера могли быть замечены, но только кто знал близко его прошлое; для всех других они прикрывались некоторою светскостью, вежливостью, пониманием необходимости быть учтивым и сдержанным.
С тем вместе не могли же вовсе исчезнуть и те характерные отличия, которые определялись всем его прошлым и которые, от продолжительной привычки, стали присущими ему как бы естественно. Оттого в его приемах, разговорах, обращении обозначилось какое-то смущение. Он стал какой-то межеумок, то в высшей степени деликатный и сдержанный, то по-прежнему резкий; во всяком случае несравненно приличнейший, чем он был, но едва ли от того не более искусственный, стало быть, еще менее симпатичный.
Впрочем, это дело внешности, а для человека за пятьдесят лет внешность последнее дело. Но он был, действительно, другой человек по существу, по натуре, и эта перемена его могла бы даже вызвать ему симпатию, если бы он был не он. Дело в том, что, стараясь принять внешний вид и привычки интеллигентного общества и вращаясь в кругу лиц, анализирующих внутренние и внешние явления человеческой жизни, хотя только отвлеченно, ради гимнастического упражнения ума и навыка в светской диалектике, он невольно начал сам вдумываться в свои собственные действия. Результатом такого вдумывания явилось сознание всей нравственной низости его поступков и его привычной жизни. "Но и другие ведь не ангелами же живут!" — говорил он, стараясь оправдать себя и поднять в глазах своих нравственный уровень своего падения. "Но и не разбойниками же! — сейчас же невольно отвечал он, сознательно определяя себе истинное значение всей своей прошлой деятельности. — А я разбойничаю, хуже чем разбойничаю"…
Но, сознавая это, он чувствовал, что измениться он не в силах. Он слишком опутал себя привычками и отношениями, чтобы стать другим человеком. Он был не в состоянии победить себя, не в силах отказаться от требований, ставших его как бы второю натурою. Сколько раз, например, играя в карты, он давал себе слово не обманывать, не мошенничать. И действительно, случалось, честно начинал игру. Но вот как нарочно, игра шла против него. Он проигрывал, а проигрывая, невольно разгорячался, хотя наружно был покоен и весел. Проигрыш, наконец, начинал его задевать; страсть охватывала его внутреннее сознание и послушные его рукам карты начали исправлять то, что судьба хотела было испортить. Так и бретерство. Он не хотел бы, но вот блестящее предложение, и как раз в то время, когда особенно нужно, после значительной издержки или нежданной потери. Невольно начинается раздумыванье, разбирательства… "Ну, — думает он, — последний раз!" А потом опять…
— Не могу, что делать-то, когда не могу? — говорил он себе с болью в сердце. — Знаю, что подло, низко, но никак не могу!
Само собой разумеется, что и прежде, обманывая всеми способами и злодействуя даже до дуэльного убийства, он понимал, что живет нечестно. Он знал, что если попадется, то его обманы и злодейства не пройдут даром; потому старался не попадаться. Но он не оценивал всей гнусности своих поступков, всей низости и всего вреда, который деятельность его производит. Он никогда не думал о последствиях своих действий. Теперь же сознание, явившееся ему вдруг, вместе с развитием его мысли, при слабости воли отказаться, при подчинении себя вопросу. "Что же делать?", — вызвало в его душе невольное самоотрицание к самому себе, к гнусности своих поступков, их слабости, своей воли. Такого рода чувство, понятно, он должен был скрывать от постороннего взгляда, но оно его щемило, жгло, делало невольно желчным и хмурым…
А подобного рода внутренняя борьба человека в самом себе не может не разрушать его физически и нравственно; не может не ложиться на сердце невольною грустью, не может не старить.
И вот он теперь, сидя против Чесменского, облокотился на стол и глубоким, будто семидесятилетним хмурым стариком, вглядывался в его лицо своим тусклым взглядом и пасмурно улыбался, думая: "Вот уж никак-то не ожидает услышать того, что я ему скажу!"
— Да, вы русский, точно русский! — сказал он. — И лицо русское, и приемы, и взгляд, все это свое, родное, все это так отрадно встретить на чужой стороне, особенно изгнаннику, наконец, все это так напоминает мне мою молодость, что, простите, невольно засматриваюсь на вас, невольно любуюсь вами!.. Ведь здесь, на чужой стороне, мы, русские, все между собою родные, все свои…