На третий этаж солидные жильцы не заглядывали, — там жил я «с товарищи» — довольно беспутная компания студентов, шумливая коммуна, не признававшая основ старой латинской цивилизации, прав частной собственности и нарушавшая основы христианской морали. Двери наших комнат всегда были открыты. Воров мы не боялись, красть у нас было нечего. В одной комнате играли на гитаре, в другой готовились к экзамену по политической экономии, в третьей любили. В коридоре вечно сновали какие-то девушки в дешевых халатиках нараспашку, при чем никто в точности не знал, в какой именно комнате девушки эти ночуют: в нашей жизни было много элементов случайности. Но о девушках я вспоминаю с нежной благодарностью. Это были настоящие подруги, они заботились о нас, варили на спиртовках некое подобие обеда, пришивали пуговицы, штопали носки и следили за тем, чтобы мы ходили на лекции. Может быть, они мечтали, что из нас выйдут инженеры, адвокаты и врачи, и что мы на них женимся. Побыв некоторое время с нами, они вдруг исчезали, так же бесшумно и незаметно, как и появлялись. Мы устраивали поминки, пили вино из плохо вымытых стаканчиков для бритья, ели колбасу, разложенную на бумажках и, закусив, уходили в монпарнасские кафэ. Регина знала об этих обитателях третьего этажа только по наслышке, — она никогда не бывала в нашем отеле.
* * *
Впрочем, при чем же тут мой шарманщик? Решительно не при чем, он был лишь частью общего декорума, некоторым поэтическим началом в нашей жизни, персонажем из «Грошевой Оперы». Не знаю, сколько времени могло все это продолжаться, но Пьетро в очередное воскресенье на улице Гобеленов не появился. Была глубокая осень, шли дожди.
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку…
Может быть, Пьетро захворал, или не решился выйти в дурную погоду, чтобы не простудить Бамбино? В следующее воскресенье я невольно проснулся пораньше и начал прислушиваться, но ни «Санта Лючия», ни бойкой арии Бизэ не было слышно… Мне стало не по себе. Поскорей оделся и примостился у окна. Пьетро не пришел. В угловом бистро хозяйка на мгновенье перестала мелькать спицами и сказала, что она тоже не видала шарманщика две недели. Все это было грустно и тревожно.
Пьетро исчез, исчез окончательно. Больше никогда в жизни я не видел моего шарманщика и Бамбино в зеленых штанах и в шляпе с пером. Я мог бы сочинить трогательную историю об обезьянке, больной туберкулезом, над которой рыдает старый итальянец. Но по моему, это уже кто-то написал, и это слишком плохо. Можно придумать другую версию: Пьетро умирает, и несчастная Бамбино дрожащей лапкой сует ему в рот свою морковку или заветный, припрятанный на черный день, кусок сахару… Нет, все это слащаво и не правдоподобно.
К сожалению, в таком виде рассказ не имеет никакого сюжета, в нем нет ни начала, ни конца. Самое обидное то, что история с итальянским шарманщиком в действительности могла закончиться весьма благополучно. Для этого достаточно было решить, что Пьетро попросту облюбовал себе другую, более доходную улицу.
Но мы до того к нему привыкли, что без шарманщика затрещали сразу все так хорошо налаженные отношения. Через несколько недель, прощаясь под фонарем, Регина сказала, что больше не может со мной встречаться, — она решила выйти замуж за положительного, серьезного человека. Я не был ни положительным, ни серьезным человеком и возражать было трудно. Она вскоре выехала в другой квартал, и я перестал смотреть в окно. Улица Гобеленов сразу мне надоела, стала узкой, убогой, и я вдруг заметил, что сюда никогда не проникает солнце, что фасады домов давно облупились и что люди, жившие в этой улице, все какие-то серые, с землистыми лицами… К весне коммуна третьего этажа разбежалась. Некоторых из моих товарищей я больше никогда в жизни не встретил. Других увидел только четверть века спустя. Они располнели, облысели и об улице Гобеленов вспоминали со снисходительной улыбкой, как о забавной ошибке молодости. Когда умер от апоплексического удара мсье Буассьер, стало совсем скучно, и я переехал в другое место.
* * *
Много лет спустя мы сидели с Вертинским в русском кабарэ на Монмартре, где он выступал за гроши перед непонимавшей его французской публикой. Вертинский был бледный, утомленный, — в этот вечер он много пил и, видимо, томился. Кто-то попросил его спеть «Сумасшедшего Шарманщика».
— А ведь я знал вашего шарманщика, сказал я, и знал его обезьянку Бамбино. Здесь, в Париже.
Вертинский взглянул на меня побелевшими глазами и, слегка картавя, сказал:
— Это был мегзавец… Он утопил обезьянку в ведре и сам повесился.
Больше он ничего не хотел говорить, замолчал, и так я и не знаю, сказал ли он тогда правду, или придумал финал от тоски и мучившей его душевной пустоты.
Образцовый камердинер
Той части парижской улицы Отель де Билль, на которой мы жили в молодости, теперь не существует. Несколько лет назад ее разрушили, а на месте горбатых, средневековых домов разбили чахлый сквер, выходящий на берег Сены. Жаль, поэтическая была улица, с каким-то налетом таинственности. Или она только казалась мне такой? В юные годы я был склонен к несколько преувеличенной романтике. Теперь я думаю, что место это в действительности было страшное: вечная сырость, рассадник болезней, и жили на этой улице всякие неудачники и люди, обиженные судьбой.
В самом начале улочки стоял в те времена «Голландский Отель», неизвестно почему так названный. Никаких голландцев в нем не было, а жили больше мастеровые, усиленно налегавшие на красное вино, торговцы овощами с тележек, женщины неопределенной профессии и бедные студенты. Наша комната была во втором этаже, навсегда пропитанном запахом кислой капусты, жареного картофеля и карболки, которой несло из общего для всех жильцов отхожего места.
Комнату снял мой товарищ Миша. Он приехал в Париж из Константинополя, опередив меня на несколько недель, был года на три старше меня и считался чем-то вроде главы семьи. В туманный декабрьский день приехал и я. От вокзала автобус вез берегом Сены, река была желтая, грязная, раздулась, и почему-то от вида ее на душе становилось тоскливо. «Неужели это и есть Париж?», думал я, волоча свой чемодан вдоль улицы Отель де Билль и разглядывая убогие фасады домов.
В конторе «Голландского Отеля» восседала дородная француженка с вязаной шерстяной накидкой на плечах. Мадам Леду была предупреждена Мишей о моем предстоящем появлении в ее трущобе и приветливо протянула руку, красную от вечных стирок. Так как в те годы я был вежливый мальчик и воспитывался в эмигрантской среде, руку ее я почтительно поцеловал.
Эффект получился необычайный.
Мадам Леду окаменела. Никто, никогда в жизни не целовал ей руки. На секунду она почувствовала себя Марией-Антуанеттой или, в худшем случае, дамой при дворе Короля-Солнца. Поняв, что перед ней — настоящий аристократ и отпрыск благородной семьи, ставшей жертвой революции, мадам Леду сделалась изысканно вежливой и даже несколько жеманной и сказала, что отель мне понравится, и я буду чувствовать себя здесь, как дома.
Покончив с церемониальной частью я потащил свой чемодан по узкой винтовой лестнице со стертыми ступеньками. Комната оказалась маленькой, темной, с каменным полом. Окно выходило на дворик, вернее, на серую стену с какими-то пятнами. В центре комнаты царила двуспальная деревянная кровать эпохи Луи-Филиппа, — гордость мадам Леду. Был еще умывальник с эмалевой чашкой и треснувшим кувшином для воды и колченогий столик. Среди бела дня было так темно, что пришлось зажечь свет, но и от тусклой лампочки в потолке не стало светлее.
Мадам Леду сказала, что это — самая лучшая комната в ее отеле. Клопов нет, соседи—люди тихие, и она надеется, что мы не будем зря жечь электричество, — это стоит массу денег. Отопления в доме нет, — за шестьдесят франков в месяц она не может топить, но в комнате камин, внизу можно купить дрова, и молодым людям вообще никогда не бывает холодно.