Андрей Седых.
Сумасшедший шарманщик.
Сборник рассказов
1. Парижские рассказы
Сумасшедший шарманщик
Есть у меня старая граммофонная пластинка, напетая Вертинским. Не очень я любил его пение, слащавое и нездоровое манерничание, а вот рассказчик Вертинский был замечательный, — все в лицах, одно-два слова, мелкий штрих, — и человек — как живой. Но эту пластинку о Сумасшедшем Шарманщике я люблю до сих пор. Отличный в ней ритм: медлительно-шарманочный, заплетающийся, каждая нота словно препятствие преодолевает, и слова доходят:
Каждый день под окном
Он заводит шарманку.
Монотонно и сонно
Он поет об одном…
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку…
Должно быть, люблю я эту вещь потому, что знал Сумасшедшего Шарманщика и его старую обезьянку «с утомленным лицом». Обезьянку звали Бамбино, на ней была фетровая шляпа с павлиньим пером и зеленые штаны. Это было очень давно, в Париже. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, рано по утру. Сквозь сон я слышал, как он начинал играть в самом конце улицы, под окнами углового «Отель дю Нор». Шарманка играла всего две вещи, — неизбежную «Санта Лючию», в которой, как водится, не хватало нескольких самых необходимых нот, а потом переходила на «Любовь, птичку неземную», которую, оказывается, нельзя приручить. В эту минуту, верно, Бизэ переворачивался в могиле от досады, так же, как я переворачивался в постели, пытаясь натянуть на голову одеяло, чтобы не слышать мешавшую спать шарманку… Но звуки неумолимо приближались. Сыграв свои две вещи, старик тащил шарманку дальше и скоро она гнусавила уже под самым моим окном.
Сон все равно был испорчен и я невольно начинал прислушиваться. Время от времени на мостовую с приглушенным звоном падали пятаки, завернутые в бумажку. Первый пятак бросала обычно усатая старуха, целыми днями, словно часовой, торчавшая в своем окне. Старуху пожирало любопытство, она заглядывала в квартиры соседей и была прекрасно осведомлена обо всем, что происходило на нашей темной, печальной улочке. За ней бросал свою лепту ресторанный гарсон, живший напротив. У него были жидкие, гладко прилизанные волосы, склерозно-сизое лицо и кроличьи глаза. Зиму и лето я видел его в одном и том же вязаном шерстяном жилете, так что мне иногда казалось, что он далее ложась спать жилета не снимает, — с годами они как бы составили одно целое.
Обычно приходилось долго выжидать, пока раздастся звон монеты, брошенной мадам Жиру. Была она меценатка и натура артистическая, великая любительница цветов и птиц. В окне мадам Жиру висела клетка с полинялыми, анемичными чижами и стоял горшок с геранью. Кроме того, мадам Жиру рассыпала по карнизу крошки для голубей, а по вечерам кормила в подворотне кусочками печенки всех кошек квартала, — кошек было ужасно много. После того, как трудовые су мадам Жиру переходили в карманы шарманщика, нельзя было медлить: со скрежетом я вылезал из теплой постели, заворачивал два су в клочек газеты и запускал деньги вниз, норовя попасть в обезьянку, которая металась на своей тонкой цепочке.
После этого наступала блаженная тишина. Шарманщик знал, что все его обычные клиенты уже внесли свою дань. Больше нечего было ждать. Он прислонял шарманку к стене и, с Бамбино на плече, шел собирать монеты. Он был уже старый, ему было трудно нагибаться к земле и шарить между булыжниками своими заскорузлыми, несгибавшимися пальцами, но иногда ему помогали мальчики с улицы, которым льстило знакомство с Бамбино.
Собрав деньги, старик выпрямлялся, оглядывал наши окна и с достоинством бросал:
— Мерси, месьедам! Мерси бьен!
Через минуту, пройдя несколько домов, он делал новый привал и снова начинал вертеть ручку. Обезьянка печально слушала осточертевший ей мотив и время от времени, скуки ради, ловила в своей шерсти насекомых и лакомилась ими.
* * *
Продолжалось это много месяцев подряд. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, в один и тот же час, в жару и в стужу. Он стал как бы обязательной принадлежностью нашей улицы, ее достопримечательностью. Были у нас и другие развлечения. Иногда появлялись подвыпившие, хриплые певцы. Ужасающими голосами они пели о бедной Нанетте и о любви, но почему-то успеха не имели и после нескольких неудачных визитов навсегда исчезали. Может быть, они считали наш квартал недостаточно музыкальным.
И вдруг шарманщик показался мне ужасно поэтичным, — я был тогда молод, без памяти влюблен в Регину, окна которой были расположены как раз напротив, только этажом выше, — и от внезапного и полнейшего избытка счастья начал бросать уличному музыканту уже не медяки, а франки. Уходя, старик делал мне особенно широкий, театральный жест.
Кончилось это знакомством в угловом бистро, где я пил по утрам водянистое кофе с горячими круассанами, и куда старик заходил после работы промочить горло стаканом вина. Его звали Пьетро, он был сицилианец. И тут только я понял особую прелесть его театральных жестов и то, что обезьянку свою он назвал нежным именем Бамбино.
Бамбино обожала заходить в кабачки не меньше своего хозяина. Ей полагался всякий раз кусок сахару, а иногда даже перепадал от хозяйки, торжественно восседавшей за кассой, кусок яблока или свежей моркови.
Пьетро быстро хмелел и начинал бесконечный монолог по-итальянски, обвиняя Бамбино в чревоугодии и жуликоватости, — обезьянка, действительно, любила перехватить лишний кусок сахару за спиной у хозяина.
— Манджаре, укорял он Бамбино, манджаре… Tu mangi comme un porco!
Подружиться мы не могли, несмотря на то, что я уже тогда любил артистов. Мешал недостаток слов: кроме своего «мерси-бьен, месьедам», шарманщик все остальное говорил не то по-итальянски, не то на своем сицилианском наречьи, и так по французски и не выучился, а ведь прожил Пьетро во Франции Бог знает сколько лет! Захмелев, он пускался в длинный разговор с Бамбино, то есть говорил он один, а обезьянка только прислушивалась и смотрела на него внимательными и понимающими глазами.
Покончив с круассанами, я уходил. Хозяйка, мелькавшая за кассой спицами, на прощанье желала мне приятной прогулки. Прогулки бывали приятные. Вместе с Региной мы отправлялись под платаны на авеню Обсерватории, или ехали на берег Сены, на цветочный рынок. Около Дворца Правосудия было нечто вроде Трубной Площади, — там продавали сизых, породистых голубей, белых кроликов с розовыми глазами, вислоухих щенят, зеленых попугаев. Мы быстро пьянели, — от весеннего, немного прянного воздуха, от нашей молодости и от розовых облаков, проплывавших над башнями Нотр Дам.
Возвращались мы домой поздно вечером, счастливые и утомленные. На прощанье целовались на углу, под газовым фонарем и потом шли по разным тротуарам, уже немного чужие. Я оглядывался на Регину в последний раз входя в отель, брал ключ, висевший на доске, и справлялся о здоровьи хозяина, мсье Буассьера.
Мсье Буассьер был толстый, плохо выбритый бретонец, вечно страдавший одышкой. Летом он выносил стул на улицу и сидел весь день на тротуаре, созерцая прохожих и перекидываясь с соседним торговцем углем ленивыми фразами, — больше насчет погоды: в нем явно погибал большой метеоролог. Зимой он сидел на стуле в передней, около доски с ключами от номеров, курил ужасный табак и пил терпкое, красное вино. Ему было невыносимо скучно жить.
Закончив разговор с мсье Буассьером, я начинал восхождение по винтовой лестнице, скупо освещенной убогими лампочками. В целях экономии было устроено так, что электричество гасло на полпути. В темноте нужно было найти кнопку, нажать ее, и тогда лампочки снова загорались на минуту и приходилось ускорить шаг, чтобы добраться до своей комнаты при свете. Коврик кончался на первом этаже, около комнат, сдававшихся по часам случайным парочкам. За этими дверьми всегда раздавались странные шорохи, слышался придушенный шопот и лилась вода из кранов… Этажом выше жили люди солидные, семейные, платившие помесячно и знавшие свои права. Мсье Буассьер их люто ненавидел за то, что они тайком заменяли слабые лампочки более сильными, пользовались током для глажки, готовили у себя в комнатах и вообще всячески старались обойти отельные правила, вывешенные на дверях.