— Но, мой милый, ведь они же костромские мужики!
Но когда Мишель стал доказывать ему, что, во-первых, — они не мужики, а Лукьян Трифоныч такое же «его превосходительство», как и воронежский губернатор, и что вообще при лукавинском многомиллионном состоянии эти устарелые толки о породе, по меньшей мере, не тактичны, — Волхонский внимал этим доказательствам с любовной готовностью.
— Но как Петр Лукьяныч? — спросил он.
— О, Pierre, несмотря на эту свою положительность, спит и видит себя в родстве с нами, — сказал граф.
— Да… — в задумчивости произнес Алексей Борисович, — и, кажется, это дело с заводом ему по душе… Но ты поговори с ним, мой милый! — добавил он и, когда граф вышел, так и расплылся в пленительных мечтах. В его воображении вставала галерея картин на манер Боткинской в Москве, о которой он вздыхал как еврей о земле обетованной (Третьяковская не удовлетворяла его европейским вкусам). Он представлял себе обширную залу в два света, всю сплошь увешанную произведениями Мейссонье, Белькура, Коллера, Макарта, Виллемса, Коро, Фортуни… Затем мысли его уносились дальше. В Волхонку собирались туристы, художники, музыканты, литераторы. Все они находили приют в отеле, изящно и характерно отделанном в особом, «волхонском» стиле. Все они собирались вокруг Алексея Борисовича и устраивали пикники, беседы, parties de plaisir[19],— литераторы читали свои произведения, музыканты играли, художники рисовали в альбомах; скульпторы и те лепили маленькие статуэтки и оставляли их на память хозяину… И все с внимательнейшей чуткостью прислушивались к тонким замечаниям Алексея Борисовича и благоговейно поникали перед ним. Иногда в этом кружке появлялась Варя. Она вносила с собой пикантное и восторженное настроение. Изящная, великолепная, обворожительная, она повсюду зажигала сердца. Поэты слагали ей сонеты, фельетонисты описывали ее костюмы, художники писали с нее картины, музыканты посвящали ей серенады и вальсы…
Граф застал Лукавина за чтением газетных объявлений.
— Как тебе не стыдно! — воскликнул он.
— Чего стыдиться-то? — с недоумением произнес Петр Лукьяныч.
— Да кто же читает объявления?
— А что же, по-вашему, читать? (Несмотря на то, что Облепищев давно уж говорил ему ты, он все еще не решался следовать его примеру.)
— Ну, передовую статью, фельетон, хронику.
Лукавин тряхнул волосами.
— Что до хроники — я ее прочел, — сказал он. — А передовые статьи да фельетоны — неподходящее дело, Михайло Ираклич!
— Как неподходящее?
— Да так-с… Положительности от них никакой нет. В объявлении я что вижу: ежели продается карета, так уж она продается, сдается квартира по случаю — так сдается… А теперь вы возьмите фельетон ваш: вон какой-то барин за женский вопрос распинается. Ну и распинайся он до скончания веков, а все-таки по его не сделается. Так и в передовой статье: джут! джут!.. Джут, точно, дело интересное, да решит-то его господин министр финансов. Скажите же на милость, зачем я буду читать ее, эту передовую статью!
— Ну, логика, — усмехаясь, сказал Облепищев. — Как это ты с такой-то логикой да не женился до сих пор!
— И женюсь, — шутливо ответил Лукавин, — вот погодите: найду девицу, чтобы восемь пудов тянула, и сочетаюсь.
— И миллион приданого?
— Ну — миллион! С одним весом возьмем.
— Почтенный идеал, — насмешливо сказал граф и вдруг игриво ткнул Петра Лукьяныча в живот, — ведь балаганничаешь все, Пьерка, — воскликнул он, — смотри, не к туше пламенеет твое сердце, а к моей кузине!
Лукавин ухмыльнулся.
— Барышня важная, — вымолвил он, — не для нас только.
— Да ты бы приволокнулся?
Но Петр Лукьяныч даже несколько рассердился.
— Что городить! — сказал он. — Варвара Алексеевна принца ожидает.
— Напрасно ты, — совершенно серьезно возразил Облепищев, — я, по крайней мере, думаю, что ты ей очень нравишься.
— А разве она что-нибудь говорила? — живо отозвался Лукавин.
Облепищев засмеялся.
— Сказалось сердечко! — пошутил он (внутри же себя подумал: «Какой я, однако, пошляк!»).
— Вот что, Михайло Ираклич, — решительно произнес Петр Лукьяныч, придвигаясь к графу, — будем говорить прямо: барышня мне больно по душе. Приданого мы не токмо с Алексея Борисыча — ему сахарный завод выстроим. Дело для нас пустяковое. И папаша не прочь. А с тобой (графа кольнула эта неожиданная фамильярность), с тобой мы сделаемся по-дружески: ежели понадобится кредитец на парижского Ротшильда, мы это и без папаши устроим.
Граф оскорбился.
— Ты, Pierre, напрасно думаешь… — начал он.
Но Лукавин встал и по-приятельски ударил его по плечу.
— Будет толковать, — сказал он, — сочтемся — люди свои!
Тогда Облепищев пожал плечами и подумал: «А и в самом деле не стоит с ним церемониться!» Спустя немного он рассказал ему, что и Волхонский на их стороне и что все дело теперь только за Варей.
— Только! — насмешливо воскликнул Лукавин и озабоченно почесал в затылке. Облепищев же вышел от него скучный и взволнованный и долго терзал рояль надрывающими звуками шопеновской мазурки.
XVI
Что-то странное совершилось с Варей. Она так весело болтала и шутила, так была оживлена и подвижна, когда вечером сошла в гостиную, что Алексей Борисович даже с удивлением посмотрел на нее. Но он не приметил особого выражения тупой и мрачной тоски, иногда появлявшейся в ее взгляде, и остался очень доволен: тот меланхолический вид тихой и романтической грусти, который ему некогда так понравился в девушке, теперь уже окончательно не подходил к его целям.
Впрочем, и на всех это Варино настроение подействовало очень хорошо. Все как-то вдруг сделались остроумны, и общий разговор закипел точно игристое вино. Один только Захар Иваныч был недоволен; как нарочно, он для этого вечера принес с собою чисто и красиво переписанный проект, в котором выгоды и удобства сахарного завода были изложены с вопиющею убедительностью. Чтобы предъявить его, он только ждал обычного разделения общества — когда граф уходил к рояли и заводил с Варей нескончаемые разговоры, перемежая их длинным целованием ее рук, а Волхонский с Лукавиным присоединялись к Захару Иванычу. Но теперь нечего было и думать об этом разделении. «Эка разошлась!» — с досадой помышлял он, наблюдая за смеющейся Варей, которая расспрашивала Лукавина, как он, не зная английского языка, ездил в Англию. И Петр Лукьяныч, покинув вечную свою сдержанность и беспрестанно сверкая ослепительными своими зубами, как бы нарочно выдумывал комичные подробности, представлял в лицах мимические свои переговоры с извозчиком в Лондоне, смешно намекал, к какому неожиданному результату эти переговоры привели… А Алексей Борисович быстро подхватывал тему и вспоминал свои похождения в Венеции, свои попытки объясняться с гондольерами на языке Горация и Овидия Назона (по-итальянски он не знал).
Не отставал и Облепищев. С мечтательной улыбкой, составляющей странную противоположность пикантному предмету речи, он ворошил свои мадридские воспоминания; рассказывал, как его едва не поколотил буйный тореадор, при котором он непочтительно отозвался о способности Сант-Яго Компостельского исцелять вывихнутые члены… Но и Захар Иваныч недолго сидел одиноким. Варя быстро посмотрела на него и спросила о здоровье парового плута. Это возбудило любопытство. Тогда Варя в забавных выражениях представила неудачу опыта, насмешки крестьян, жалостное смущение Захара Иваныча. И сама хохотала как безумная. Захар Иваныч оправдывался так же неповоротливо, как и ходил, и путался в фразах точно в тенетах.
Но Варя не дождалась окончания этих неуклюжих оправданий.
— Ах, messieurs, давайте танцевать кадриль! — воскликнула она и с лихорадочной поспешностью вскочила с места. Алексей Борисович запротестовал. Тогда она бросилась перед ним на колени и стала целовать его руки, умоляя.
— Но дамы… — слабо возразил Алексей Борисович. Она быстро вскочила и, представляя ему мешковатого Захара Иваныча, — произнесла: