— Ты была на Волге? — говорил Облепищев. — День жаркий и душный. Раскаленный воздух неподвижен. Река в невозмутимом покое уходит вдаль. Песчаные отмели ярко желтеют, на них рядами сидят птицы. Там и сям белеют паруса, поникшие в сонном изнеможении… Все тихо. И вдруг в знойный воздух тоскливо врезается песня:
Эх, дубинушка, ухнем…
Эх, зеленая, сама пойдет!.. —
и унылое настроение охватывает тебя, и тупою болью ты смотришь на эту знойную даль, на Волгу, на поникшие паруса… И кажется тебе, что и барки эти, сонная Волга, и пустынные берега, изнизанные птицами, и вон тот курган, что, вероятно, помнит Стеньку Разина, а теперь навис над рекою в мрачной задумчивости, — все разделяет твое уныние и твою медленную боль… А песня стонет и тянется, и бесконечно надрывает твою душу.
И он снова заиграл. Однообразный стон «Дубинушки» медлительно замирал под его пальцами, уступая место звукам сильным и широким. И Варю заполонили эти звуки какой-то величавой и строгой серьезностью. Правда, тоска сказывалась и в них, но уже не казалась Варе подавленным стенанием, как в «Дубинушке», — она походила на призыв и гудела точно набатный колокол… Варя знала, что это был напев какой-нибудь старинной песни, но какой именно — не помнила. И она вопросительно посмотрела на графа.
— Разбойничья песня, — сказал он и, не отрываясь от рояли, проговорил внушительным речитативом:
Как на славных на степях было саратовских,
Что пониже было города Саратова,
А повыше было города Камышина,
Собрались казаки-други во единый круг,
Как донские, гребенские и яицкие…
Но тут характер музыки снова изменился. Протяжный напев стал прерываться. Там и сям среди него подымались какие-то гордые звуки и, утихая, уступая дорогу могучему напеву, опять возникали. И с каждым таким возникновением неслышно, но неотступно образовывался новый мотив. Он ширился, развивался, ускорял темп, как будто торопил медленную песню, захватывал ее с собой, шел с нею рядом… И вдруг раздался громко и торжественно. Варя даже вздрогнула от неожиданности: это была марсельеза. И снова она вспомнила картину Доре. Но теперь среди восторженной толпы шла и потрясала знаменем гневная Женни. И все существо Вари переполнилось любовью к этой таинственной женщине.
Но победоносная музыка прекратилась скоро и внезапно. Лицо графа явило вид неизъяснимого волнения. Инструмент зарыдал под нервным прикосновением его рук… И надрывающий напев русской свадебной песни, причудливо переплетаясь с мотивами известного трио из «Жизни за царя», — больно и настойчиво защипал сврдце Вари. Затем пронесся какой-то смутный гул, подобный отдаленному шуму волн и напомнивший Варе одно место из бетховенского «Эгмонта»; потом раздался резкий и сильный металлический удар… и все смолкло. Но граф не покидал клавиатуры; с лицом, белым как мрамор, и с недоброй усмешкой на губах он стремительно опустил руки на клавиши и, подражая приемам тапера, заиграл с преувеличенной, с нервической быстротою. Торопливый темп опереточного вальсика нахально закрутился в воздухе. Иногда грозный гул, подобный отдаленному волнению бесчисленной толпы, пытался бороться с этим темпом, пытался потопить пошленькие его звуки в своем внушительном рокоте… Но вальсик вырывался как исступленный, дерзко и нагло заглушал этот рокот своей подленькой игривостью, и мало-помалу рокот утихал, дробился, поспешал с неуклюжей готовностью за расторопными звуками вальсика… И в конце концов все превратилось в какой-то шумный и приторный хаос, целиком преобразивший вечеринку Марцинкевича.
Наконец Облепищев оторвался от рояли и закрыл лицо руками. «Жизнь Женни», — пролепетал он в волнении. Варя, вся в слезах, вся потрясенная какой-то жгучей жалостью, гладила его голову, называла его ласковыми именами, участливо сжимала ему руки… О, чего бы она не отдала, чтобы все вокруг нее были веселы и счастливы и чтобы никто не извлекал из рояли таких надрывающих звуков.
— А как тебе нравится эпилог, моя прелесть? — сквозь слезы произнес граф, с любопытством взглядывая на Варю. — Не правда ли, это очень удачно?.. Это, если хочешь — философия пьесы. Когда я играл ее N. (он назвал музыкальную знаменитость), N. сказал мне: «Да это пир во время чумы, мой милый гном…» Не знаю почему, он всегда зовет меня «гномом». Разве я похож на гнома, моя дорогая? — И он кокетливо улыбнулся со слезами на главах.
Варя ничего не сказала. Она провела рукою по лицу и в тихой задумчивости вышла из комнаты. В голове ее роились великодушные мечтания.
XIII
Долгих усилий стоило Илье Петровичу разыскать земского Гиппократа. А когда он наконец нашел его и с обычной своей горячностью напустился, упрекая его в бездействии, Гиппократ только руками развел.
— Батюшка мой, да вы с луны? — флегматично вымолвил он, отрываясь на минуту от ящика, в который упаковывал медикаменты.
— Я не с луны — я из деревни, где люди дохнут без всякой помощи, — отрезал Тутолмин.
— А где они не дохнут, позвольте вас спросить? — язвительно осведомился медик и, не получив ответа, продолжал: — Я, батенька, десятый день из тележки не выхожу. А участочек у меня: сорок верст так да сто сорок эдак — итого пять тысяч шестьсот квадратных!.. А голова у меня одна и рук только две; вот оно какое дело, горячий вы человек.
— Но у вас фельдшера…
— Есть-с. Есть, любезнейший вы мой; три фершела есть — не фельдшера, а именно фершела — один при больничке гангрену разводит, другой пьет запоем, а третий — у третьего, голубь вы мой, тифозная горячка третий день, и будет ли он жив — ведомо господу. Я же, извините вы меня великодушно, две ночи не спал да два дня не жрал.
Тутолмин стих и во всю дорогу обращался к доктору с глубокой почтительностью. Его как бы подавляла эта непосильная преданность своему делу, обнаруженная флегматичным и сереньким человеком.
— Но что же делает земство? — любопытствовал Илья Петрович. — Отчего мало докторов, почему нет медикаментов?
— Денег нету-с. Оттого и докторов нет, что денег нету. Народ мы дорогой, жалованье нам немаленькое, а обкладать-то уж нечего: земли обложены, леса обложены, купчина защищен нормой, а доколе норма оставляет его на произвол судеб, и купчина обложен…
— Но бюджет, кажется, очень велик.
— Это вы, батенька, справедливо сказали: бюджет велик. Но вы знаете, скрлько одних канцелярий на шее этого аппетитного бюджета? Изрядно, голубь вы мой. — И доктор начал откладывать пальцы: — Управская — раз, съезд мировых судей — два, крестьянского присутствия — три, воинского присутствия — четыре, училищного совета — пять…
— Но ведь это можно бы изменить, сократить…
— Эге, вы вона куда! Вы зачем же, любезнейший, в теорию-то улепетываете? Вы не улепетывайте, а держитесь на почве. Почва же такова: обязательных расходов сорок два процента — понимаете ли: о-бя-затель-ных! — администрация и канцелярии («Приидите и володейте нами», — в скобках пошутил он) двадцать два процента; ремонт зданий, страховка и расширение оных — шесть процентов…
И Тутолмин ясно увидел, что если «не улепетнуть в теорию», то и земство не виновато.
— Но тогда уж возвысить бюджет приходится, — нерешительно сказал он.
— Тэ, тэ, тэ!.. Это, другими словами, налоги возвысить? Превосходно-с. В высшей даже степени превосходно и просто. У меня и то есть один благоприятель, — великолепно он так называемый вопрос народного образования разрешает: собрать, говорит, по рублю с души единовременно — и гуляй душа!.. Батюшка вы мой, в том-то и штука, что повышай не повышай — толку не будет. Только счетоводство одно будет… Недоимка одна сугубая…
— Но в таком случае как же вы хотите обойтись без теории, — заволновался Илья Петрович, — вспомните «народоправства» Костомарова… в Новегороде, например…