Туман у земли становится гуще с каждой секундой, пока не начинает казаться, что весь мир — это то, что освещают фары. Дальний свет в тумане не работает, от него только хуже. Можно, конечно, попробовать, но увидишь: все, что он делает — освещает туман, так что он кажется еще гуще. Это тоже своего рода небольшой парадокс, что иногда видишь дальше с ближним светом, чем с дальним. Ладно — а вон и стройка, и хлопающая мембрана TYWEK на домах, где, если действительно решиться, уже не увидишь, как кто-то поселится. Хотя больно не будет, будет правда мгновенно, это я могу сказать точно. Насекомые в полях почти оглушают. Когда смотришь, как в высокую кукурузу садится солнце, по сути, видишь, что это кукуруза поднимается с полей, словно тень чьего-то огромного силуэта. В основном комары, а так не знаю, кто там есть. Там целая вселенная насекомых, которую никто из нас никогда не увидит и о которой ничего не узнает. Плюс начинаешь замечать, что Бенадрил уже не помогает. Вся эта затея отвратно спланирована.
Ладно, вот мы и подходим к тому, что я обещал и в надежде на что ты вытерпел весь этот скучный синопсис того, что к этому привело. То есть, что такое умирать, как оно происходит. Да? Вот что все хотят узнать. И ты тоже, поверь. Пойдешь ли ты на это или нет, отговорю ли я тебя, как ты думаешь, что я буду отговаривать, или нет. Например, это не то, о чем все думают. Но дело в том, что ты уже знаешь, что это. Ты уже знаешь разницу между размером и скоростью всего, что проносится в тебе, и непропорционально миниатюрной частичкой того, что можно кому-то передать. Казалось бы, внутри тебя огромное пространство, полное тем, что иногда даже кажется сразу всем во всей Вселенной, но при этом, чтобы выйти наружу, ему приходится словно как-то протискиваться через такую маленькую замочную скважину, какие бывают под ручкой в старых дверях. Как будто мы все пытаемся разглядеть друг друга через маленькие замочные скважины.
Но есть и ручка, дверь можно открыть. Но не так, как ты думаешь. Но что, если бы ты смог ее открыть? Представь на секунду — что, если все бесконечно густые и непостоянные миры абсолютно всего каждого мига твоей жизни у тебя внутри теперь вдруг как-то совершенно открыты и наконец выразимы после твоей так называемой «смерти», потому что что, если теперь каждый момент и есть бесконечное море или интервал или период времени, в который все можно выразить или передать, и даже больше не нужен никакой организованный английский, можно, так сказать, открыть дверь и оказаться во всех комнатах всеми своими мультиформенными образами и идеями и гранями? Потому что слушай — у нас мало времени, вот уже Лили Кэш слегка идет под уклон и обочины дороги становятся круче и переходят в склоны, и можно разобрать очертания неосвещенного знака для фермерского рынка, который давно закрылся, последний знак перед мостом — так что слушай: Что ты, по-твоему, такое? Миллионы и триллионы мыслей, воспоминаний, противоречий — даже таких безумных, как эта, думаешь ты — которые вспыхивают в голове и исчезают? Их сумма или остаток? Твоя история? Знаешь, сколько прошло с момента, когда я тебе признался, что я фальшивка? Помнишь, ты смотрел на RESPICEM часов, что болтались с зеркала заднего вида, и проверял время, 9:17? А на что ты смотришь прямо сейчас? Совпадение? А что, если время вообще не прошло{1}? Правда в том, что ты это уже слышал. И что все это такое. И что это то, что создает в тебе пространство для вселенных, всех бесконечных фракталов связей и симфоний из разных голосов, бескрайностей, которые ты не можешь показать другой душе. И ты думаешь, что вот из-за этого ты фальшивка, из-за какого-то миниатюрного осколочка, который видит кто-то еще? Ну конечно ты фальшивка, конечно то, что видят другие — вовсе не ты. И конечно ты это знаешь, и конечно пытаешься контролировать, какую частицу они увидят, раз это только частица. А кто бы не стал? Это и зовется свободой воли, Шерлок. Но в то же время именно поэтому так здорово ломаться и плакать на глазах у других, или смеяться, или говорить на непонятных языках, или молиться на бенгальском — это больше не английский, это не как протискиваться сквозь какую-нибудь щель.
Так что плачь, сколько хочешь, я никому не скажу.
Но если бы ты передумал — это не значит, что ты фальшивка. Печально идти на это только потому, что ты думаешь, будто должен.
Но больно не будет. Будет громко, и ты почувствуешь все, но оно пройдет сквозь тебя так быстро, что ты даже не поймешь, что чувствуешь (что тоже некий парадокс, которым я мучил Густафсона — можно ли быть фальшивкой, если не знаешь, что ты фальшивка?) И в самый короткий миг огня тебе будет почти что хорошо, как когда у тебя замерзают руки, и вдруг вот огонь, и ты тянешь руки к нему.
На самом деле умирать не так плохо, но это длится целую вечность. А вечность не длится вообще нисколько. Знаю, похоже на противоречие или, может, всего лишь на игру слов. Но на самом деле, как выясняется, это вопрос точки зрения. Большая картина, как говорится, в которой это на вид бесконечное мотание туда-сюда между нами возникает, исчезает и снова возникает в тот же самый миг, когда Ферн помешивает в кипящей кастрюле, а твой отчим утрамбовывает табак в трубке большим пальцем, а Анджела Мид с помощью гениального приспособления, заказанного по каталогу, вычесывает с блузки кошачью шерсть, а Мелисса Беттс взволнованно задерживает дыхание в ответ на то, что, как ей кажется, сказал муж, а Дэвид Уоллес моргает, лениво просматривая фотографии из школьного альбома Авроры Вест С. Ш. 1980 и видит мое фото и пытается через свою маленькую замочную скважину представить, что же случилось, что же привело меня к гибели в жестокой автомобильной аварии, о которой он читал в 1991, какие же проблемы или боль заставили парня закинуться разрешенными препаратами и сесть в свой Корвет цвета электрик — у Дэвида Уоллеса вдруг возникает огромный и совершенно беспорядочный набор внутренних мыслей, чувств, воспоминаний и впечатлений из-за маленького фото парня, что учился с ним в школе на класс старше и ходил всегда с заметной, почти неоновой аурой учебного и атлетического превосходства и популярности и успеха у девушек, как и из-за всех до единого колких замечаний или даже незаметных жестов или выражения презрения, когда Дэвид Уоллес промахивался по Легионскому мячу или на вечеринке ляпал какую-нибудь глупость, и из-за того, каким впечатляюще и естественно свободным он всегда казался, как настоящий живой человек, а не неловкие, жалкие, застенчивые очертания или призрак человека, каким, как Дэвид Уоллес знал, он был в то время. Истинно славный парень, что далеко пойдет, которого Дэвид Уоллес в лучших человеческих традициях представлял тогда счастливым и нерефлективным и целиком неодержимым голосами, которые твердят, будто в нем глубоко внутри что-то не так, а у других все так, и что ему надо тратить все время и энергию, чтобы понять, что сделать и сказать, чтобы впечатлить хотя бы минимально нормального или приемлемого американского мужчину, и все это каждую секунду скакало в голове Дэвида Уоллеса 81-го года и двигалось так быстро, что ему так и не удалось ухватиться и побороть или оспорить или хотя бы по-настоящему хотя бы почувствовать хоть как-то, кроме как комком в животе, когда он стоял в кухне своих биологических родителей и гладил форму и думал, как он наверняка слажает и сделает страйк аут[11], даже не успев ударить, или упустить простой мяч и раскрыть свою истинную жалкую суть на глазах этого хиттера с показателем в.418 и его по-ведьмовски красивой сестры и всех зрителей на раскладных креслах на траве у поля Легиона (которые, он был уверен, все равно уже разглядели его, фальшивку, из-за забора) — другими словами, Дэвид Уоллес пытается, в ту секунду, пока моргает, как-то примириться с тем, что у этого сияющего парня было что-то, что заставило его убить себя таким драматическим и несомненно болезненным способом — и хотя Дэвид Уоллес четко понимает, что клише о том, как нельзя полностью познать, что творится у кого-то внутри, древнее и безвкусное, и все же он в то же время очень осознанно пытается запретить этому пониманию осмеивать хотя бы попытку или заворачивать всю линию размышлений в некую вогнутую спираль, которая не дает ни к чему придти (с 1981, разумеется, прошло значительное время, и Дэвид Уоллес вышел после многих лет буквально неописуемой войны против себя с чуть большей огневой мощью, чем была у него во времена учебы в Авроре Вест), и вот более реальная, более выносливая и сентиментальная его половина приказывает другой половине замолкнуть, словно глядя ей прямо в глаза и говоря почти вслух: «Больше ни слова».