Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Ведь вот сидит, леший. Дядя, подумаешь. Нужен он здесь, как верблюду арфа. Точно у него после моего отъезда времени не будет чаи свои прихлебывать…

Васька Болдырев в пустую гостиную на шаги мои вошел и смеется.

– Ты что, метроном, шагаешь?

– Скучно. Да и дядя твой, извини, подавляет. Экая гора добродетели, замоскворецкий бонза. Пошути-ка при таком…

Васька задернул портьеру и, усмехнувшись, понизил голос:

– Это ты про Савелия Игнатьевича-то? Да ты знаешь ли, что бонза этот раза по три в год новую одалиску себе заводит. Уж дома у него так и знают: не стесняется дядя, – чуть кабинет его сверху тащат и на ломового укладывают, значит, он к новому сюжету перебирается. Без своего кабинета он, чудак, не может, а на что ему там письменный стол, сам Мартын Задека не разгадает. Месяц-другой пройдет, с одалиской своей разругается, глядишь – кабинет опять во двор въехал, а сам дяденька на коленках покаянно от самых ворот по лестнице вверх ползет. Доползет до тетенькиной спальни и до тех пор не встает, пока прощенье себе не вымолит. Думаешь, вру? Всей Москве известно… Вот тебе и гора добродетели. Идем в столовую? А он, между прочим, старик добрый и очень тебе пригодиться может.

* * *

Последний день неотлучно при Олимпиаде состоял. И в аптеку с ней, и гарус подбирали, и по Тверскому носились – розовый рахат-лукум искали. Час за часом уплывал, живым меня в землю закапывал.

Вечером поднялся домой; подъемная машина, ей-богу, эшафотом показалась… в последний раз подымаюсь. Щелкнул тихонько американский ключ, вошли, слышим в зеленой гостиной потаенные детские голоса, смешок, писк комариный.

Олимпиада Иннокентьевна палец к губам, на меня обернулась, скользнули мы за портьеру, смотрим, что за спектакль такой?

Племянник болдыревский, кадетик, что раз в неделю в отпуск из корпуса приходил, собрал у балконной двери своих знакомцев: швейцарский Мишка, реалистик Лавр с верхней площадки и еще какие-то микроскопические личности жадно уставились сквозь балконную дверь на ярко освещенное во дворе окно против нашего этажа. Оторваться не могут, хихикают. На что бы, вы думали, уставились? Школа во дворе была пластики и художественных танцев, по Далькрозу… Портьеры, черти, не догадались на окнах повесить. Собралось десятка два дебелых московских гагар, в кисейных сквозных воскрылиях распластываются над паркетом, руки лебедями, ноги – розовыми балыками, шеи словно пристяжные. Детвора в восторге…

– Ты б, Лаврик, на которой женился?

– На второй справа. Мускулы у нее какие замечательные!

– Мускулы у меня у самого есть… Важность какая. А я бы на розовой женился. У нее, брат, на Тверском бульваре своя кондитерская… Я б целый день из тортов не вылезал…

Олимпиада за портьерой губы кусает, за руку меня щиплет, чтоб я голоса не подал… Темно, душно, от милых волос лесным ландышем и московским ветром тянет, теплая рука меня за рукав теребит. Света я невзвидел, в темноте да с горя и божья коровка осмелеет. Прильнул я губами к пушистой жаркой щеке… Как на это решился, и до сих пор не пойму! И вот подумайте, вместо того чтобы меня за мою дерзость в балконную дверь выставить либо локотком в глаза, как полагается в таких случаях, двинуть, – Липа моя, подумайте, повернулась ко мне всем лицом и…

Не приходилось мне ни у одного поэта читать, чтобы за портьерой целовались, однако лучше места и на свете нет.

Понеслись мы в столовую, хохочем, совсем ошалели… Мамашу разбудили, на гарусной подушке у окна, как потухающий самовар, похрапывала.

– Что ж, вещи сложил? – спрашивает.

– Сложил! – отвечает за меня Липа. К матери подбежала, на коленки перед ней стала. – А я их, мамочка, опять разложила…

Старушка так шарады этой и не поняла в тот вечер. А потом Васенька подошел, еще из передней кричит:

– Федор! Дяде ты очень понравился. Звезд, говорит, с неба не хватает, но своя, говорит, лампа у него в голове есть… Просил передать, что в Правлении Московско-Курской дороги у него большие связи; если хочешь, в два счета тебя в Москву переведут.

И опять Липа за меня отвечает:

– Зачем же ему в Москву? В Петербурге на Службе сборов с ним в одной комнате двадцать три барышни сидят. Авось он там, женоненавистник, судьбу свою найдет…

Ведь вот какая злоязычница!

Ну, сами понимаете, что в Москву я в скором времени перевелся, т. е., собственно говоря, в Петербург я только за вещами на два дня слетал.

* * *

Вот и весь мой «случай». Сколько я ни живу, сколько чего ни видал, сколько романов ни читал, – а я свой московский роман самым выдающимся считаю, ей-богу. В два счета свежий ветер всю жизнь мою перевернул, и не раз мне с тех пор кажется, что я точно не на женщине, не на Липе, а на самой Москве женат. А ведь не решись я тогда за портьерой…

В Марселе который год теперь бьемся, прачешную французскую держали, в гавани я верблюдом по разгрузке нанимался – все ничего. Моя маленькая Москва при мне, а в большую Москву… есть такие заповедные слова, и думаешь-то о них с трепетом… в большую Москву дай господи хоть под старость вернуться. Сынишка у нас растет; не в Житомир, не в С.-Петербург – в Москву его с собой повезем, пусть наш старый неоплатный долг выплачивает…

1926. Париж

Диспут

В ноябрьский слякотный вечер шестнадцатого года пришел в госпиталь лазаретный батюшка о. Василий. Маленькая русая бородка клинушком, глаза как у пятилетней девочки.

Дождевик в парадной повесил, с часовым у денежного ящика поздоровался (что батюшке по уставу как будто и не полагается) и вприпрыжку по широкой лестнице пошел в коридор.

– Ну, воины, добрый вечер, – давайте читать будем.

И книжечку тоненькую из ряски вынул.

Сначала, как всегда, граммофон завели: кекуок, да прочее, что повеселее, сестрица подсунула, чтобы осеннюю госпитальную скуку развеять. Граммофон, признаться, был дрянный – хрипун и удавленник. Но где ж другой возьмешь.

Приползли из палат в коридор раненые из выздоравливающих, больные-гриппозники, дежурный ординатор на шум вышел, – раненые потеснились. Присел и он на край скамьи, тоже ведь человеку невесело по углам шагать.

А потом чтение.

Оглядел батюшка добрыми глазами верблюжьи халаты, знакомым лицам улыбнулся и начал:

– Сочинение Николая Васильевича Гоголя. «Вий». К ночи бы вам, господа воины, этой страшной истории читать не следовало. Да уж знаю, вы, как дети, страшное любите. Или, может, что другое почитать, повеселее, ась?..

– Страшное, батюшка. Просим про страшное. Уж, пожалуйста, почитайте.

– Ну уж конечно…

«Как только ударял в Киеве поутру звонкий семинарский колокол…»

Читал о. Василий внятно и завлекательно. Разговор на разные голоса вел, где нужно басом, а в иных местах до бабьего писка подымал. А как дошел до страницы, как Вия в церковь ведут, так таким пронзительным шепотом чеканить стал, да с остановками, чтобы каждое слово проняло, – так иные в окна с опаской посматривать стали. Капли стучат, за стеклами мгла, гул и свист, – уж не Вия ли к ним ведут в 17-й полевой запасный госпиталь? Тьфу-тьфу, сохрани и помилуй!

Долго читал батюшка. Забыли солдаты о своей неласковой судьбе: кому в окоп возвращаться, ждать с часу на час шальной пули между глаз, кому домой инвалидом со скрюченной ногой добираться. Притихли. Ушли в страшную повесть, с тревожным участьем прослушали о горькой доле Хомы Брута, жуть полевая к мокрым стеклам приникла, теснее придвинулись халаты друг к другу на коридорных скамьях.

Кончил батюшка, ухмыльнулся, усталое лицо платком обмахнул и книжку в рукав сунул.

– Прощайте, воины. Поздно уж… Чего насупились? Говорил, что страшное к ночи бы не читать. Да вот…

Пожал доктору руку, подмигнул ему на солдат и мышиной побежкой исчез в коридорном сумраке.

* * *

В четвертой палате, где тяжело раненных и больных не полагалось, у стены на койках разлеглась тихая компания и, поглядывая на затененную зеленой тафтой электрическую грушу, вполголоса разговорилась.

93
{"b":"281861","o":1}