Дети обиделись:
«Принцесса нидерландская! Мы должны кишки чистить, а она на каблучках вертится… Ни за что!»
Так рыба с кишками в ведро и полетела. А у ракушек и кишок, слава богу, нет, сполоснули и в воду…
Пламя лизало ведро, вода забулькала и забурлила по краям буграми. Снимали пену и сторожили ведро все по очереди, и, понятно, каждый по очереди подсыпал то перца, то соли, а Гриша, когда остался один, даже горсть китайских орешков подбросил, – пусть и они свой навар дадут…
Каждую минуту пробовали: на «лунную сонату» все еще не было похоже, но не варить же целые сутки. Это, наконец, скучно! Сняли ведро с огня, продели сквозь ручку корягу и понесли вчетвером свой дымящийся буйабес – угощать родителей и дядю Петю.
* * *
Мама оказалась хитрее, чем можно было ожидать.
– Сами сварили? Настоящий буйабес? Вот и чудесно… Я сегодня, кстати, из-за головной боли и обеда не готовила… Вы ведь еще не ели, а?
– Нет, мы только пробовали…
Дети переглянулись: мать налила каждому по полной тарелке, налила и себе. Попробовала, закашлялась и похвалила:
– Очень, очень вкусно! Что же вы не едите?
Пришлось есть… Савва потом уверял, что у него в животе точно пороховой склад взорвался… Гриша чуть ракушкой не подавился, а Надя только тем от буйабеса и спаслась, что усердно принялась Гришу по спине колотить – это ведь первое средство, когда кто-нибудь поперхнется. А дядя Петя пришел, попробовал и сказал:
– Амброзия! По настоящему рецепту в буйабес для навара еще парочку резиновых каблуков кладут… В следующий раз, когда будете варить, возьмите у меня в ночном столике.
И трудно было понять, серьезно он это говорил или только так… дразнился.
Уютное семейство
В житейской лотерейной серии «маленьких чудес» Пронину выпал счастливый номер. Приятель, взявший у него взаймы лет десять тому назад в Берлине 70 долларов, – тогда еще у Пронина кое-какие подкожные деньги водились, – прислал ему свой долг.
К деньгам этим Пронин так и отнесся, точно нашел их на улице. Не только не положил их на книжку, даже из полезных вещей ничего себе не купил, деньги легкие, надо было их легко и спустить. И мудро решил пожить месяц барин не барином, а на полной воле. Пусть, черти, в пансионе за ним поухаживают, – будет сидеть на веранде, на осенних бабочек смотреть. Одна нога на камышовом кресле, другая… Впрочем, он так и не мог себе представить, какое роскошное положение будет занимать вторая нога.
Свое маленькое малярное дело оставил в Париже на компаньона и уехал в Сен-Клэр. На обыкновенной географической карте даже и точки такой не разыщешь, – кто-то из знакомых назвал.
Оказалось, что такое место (на прошлой неделе Пронин и имени его не слыхал) – не выдумка. Десяток вилл у Средиземного моря, одна другой домовитее и милее: словно в каждой давно-давно еще в детских снах жил. Группа пиний на бугре. Захолустный заливчик, окаймленный дюнами, – так к ним и потянуло, к простым песчаным буграм… И местные людишки, тихие провинциальные французы, копошащиеся около своих пансионных дел.
За домишками крутой стеной пустынные холмы. Занавес… Посмотришь из окна и спокоен: может быть, никакого прошлого и не было. Дьявол выдумал, ветер унес.
Первые дни благостные, небывало спокойная жизнь до того укачала гостя, что он даже растерялся. Можно встать утром и напиться кофе внизу. Можно у себя поваляться: подадут в номер. Можно лечь в дюнах и, превратившись в грудного младенца, сосать былинку… Или уйти в горы и на каждом повороте, через каждые десять шагов безмолвно ахать перед всей этой красотой, которая и без него, приезжего человека, вчера здесь сияла. А уедет Пронин в Париж, к своим малярным заказам, – горы, небо и пинии даже и не поморщатся. Одним муравьем меньше.
Гость отвык от природы, до природы ли эмигранту? А тут она вдруг навалилась на него во всей своей осенней чистоте и ясности. Безлюдье, – чайка сядет в двух шагах на волну, будто никакого Пронина и на свете нет. И выходит совершенно очевидно, что чайка эта со дня рождения ведет самую настоящую правильную жизнь, а приезжий гость в дураках оказался: учился, воевал, трепался из страны в страну, а теперь чужие комнаты обоями оклеивает.
Городской человек, если очутится лицом к голой природе, два дня поохает, потом задумываться начнет. Все, что дремало в городе под спудом, все главное, что ради «дел» ушло в душевный подвал, – выплывает и требует хоть какого-нибудь куцего ответа. А Пронин никаких ответов не знал. Не он сеял – жать ему… Что поделаешь.
Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а как в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.
Как и у многих за последние годы, все больше крепла у него острая иллюзия, будто прежде, до обвала, даже самый захудалый Новгород-Волынский (из которого он когда-то очертя голову сбежал в Петербург) был преисполнен необыкновенно уютными людьми.
Кипящий самовар и вареники с вишнями перемешивались в памяти с обрывками чудесных дачных разговоров, с теплым сиянием добродушных глаз… И семени не осталось.
«Ах, если бы, – думал он с враждебным недоумением, – хоть кого-нибудь чудом встретить в том прежнем облике…»
Прикрыв тихо ставни, сел на кресло, сжал крепко пальцы, – и показалось ему, что в этот лунный час несчастнее его во всем мире человека не было.
* * *
На следующее утро бог ему это чудо показал. На веранде сидел в допотопном чесучовом пиджаке и панаме плотный человек: бородка табачным венчиком, благодушные ленивые глаза. Пил чай из давно невиданного подстаканника – с собой привез, где же в Сен-Клэре такую штуку достанешь. Рядом с ним вальяжная дама намазывала масло на хлеб – на каждой фотографической русской группе такие дамы в старину на первом плане полтора места занимали. Жесты медлительные, будто на виолончели играет, локти сахарные, вокруг головы толстая коса выборгским кренделем уложена… Дочка, курносенький худыш, крошила в чай бисквит, болтала ложечкой, языком и ногами, да еще умудрялась непрерывно встряхивать челкой, над которой огромной бабочкой торчал гранатовый бант.
– Французский пансион! – недовольно фыркнула дама, словно свою прислугу распекала. – Порядочного кофе подать не могут… Бурда. Надо было в такую дыру забираться. Хоть бы в Париже посидели подольше. Черт с ними, с дождями, на то и зонтик есть…
– Да ведь, Клавдия…
Господин с бородкой вяло развел руками, как он, должно быть, разводил уже сорок тысяч раз.
– Ты же знаешь, дружок, почему мы из Парижа покатились. Еще ведь месяц отпуска, а мы того: на одну овсянку осталось. Здесь вполне сносно перебиться можно… Кофе плохой – пей шоколад. На это хватит.
– Чтоб меня воздушным шаром разнесло? Благодарю покорно. Еще рыбьего бы жиру предложили…
– Ну, чай пей. Надо же как-нибудь перебиться.
– Морская трава у них, а не чай. Не желаю я перебиваться. Не для этого во Францию приехали…
Господин поморщился. Муху из стакана выкинешь, а с женой – что делать…
– Об этом в Париже, матушка, думать надо было. Поменьше бы тряпок накупала…
– Ах, вы по-пре-ка-е-те!
И так чудесно пропела этот глагол, с такой неподражаемо переливающейся в презрение обидой, что на Пронина так Новгород-Волынским и пахнуло.
– При вашем положении чумичкой я, что ли, должна в Ковно возвращаться?
– Зачем же, мать моя, чумичкой. Сундук твой, слава тебе господи, по швам трещит. Чего тебе здесь не хватает? Море, тишина. Виноград дешевый. Ты ж природу любишь…
– Природа… На хлеб я ее буду намазывать, вашу природу. Не пятнадцать мне лет – на голую природу любоваться.
Пронин, прикрывшись газетой, жадно слушал. Господи, какие давно забытые интонации… Кто такие? Что за ковенские ископаемые?