Глава четырнадцатая Обратный путь от «Си-ви-эс» до офиса показался мне гораздо длиннее. Я купил на уличном лотке хот-дог с кислой капустой (от этого вкусового сочетания меня и сейчас передергивает) и зашагал в ускоренном темпе, чтобы сэкономить как можно больше времени от двадцати минут, оставшихся мне для чтения до конца обеденного перерыва. В кондитерской, мимо которой я проходил, было пусто; за тридцать секунд я успел купить за 80 центов большое, мягкое печенье с крошками шоколада. На расстоянии пяти кварталов от офиса, ожидая, когда переключится светофор, я откусил печенье, и мне сразу нестерпимо захотелось запить его молоком; я нырнул в «Папу Джино» и купил полупинтовую картонку в пакете. Отоварившись таким образом, поглощенный мыслями о ритуальном аспекте упаковки в пакеты, я вернулся на кирпичную площадь и сел на залитую солнцем скамью поближе к вращающейся двери офиса. Скамья была нео-викторианская, из тонких деревянных реек, прикрученных болтами к изогнутым чугунным ножкам, выкрашенная зеленой краской – сейчас такая может показаться слишком вычурной, а в то время они были в диковинку, архитекторы лишь недавно отказались от низких, мрачных бетонных или полированных гранитных плит, на которых полагалось сидеть (точнее, сутулиться, поскольку спинок у таких скамей не было) в этом общественном месте на протяжении двадцати регрессивных лет. Я положил пакет из «Си-ви-эс» рядом с собой и надорвал упаковку с молоком, предварительно подсунув край полученного от Донны пакета под ляжку, чтобы его не унесло ветром. Со скамьи открывался вид на 3/4 нашего офиса: бельэтаж – решетка из темно-зеленого стекла с вертикальной беломраморной отделкой – был последним полномасштабным этажом, прежде чем фасад, скошенный под углом, круто уходил вверх, в слепящую голубую дымку. Тень здания дотягивалась до конца моей скамейки. Для пятнадцати минут чтения день был самый подходящий. Я открыл книжку «пингвиновской» классики на странице, где лежала закладка (чек, который на время я переложил на несколько страниц вперед), откусил печенье и глотнул холодного молока. Пока глаза привыкали к тексту, он оставался слепящим, нечитабельным пятном, поверх которого плавали сохранившиеся на сетчатке фиолетовые и зеленые отпечатки. Я моргал и жевал. Самостоятельные вкусы печенья и молока начали сливаться, еда приятно согревалась во рту; еще один прохладный глоток чистого молока смыл сладкое месиво в желудок [48]. Я нашел на глянцевой странице место, где остановился, и прочел: И вообще: увидеть в человеческом однодневное, убогое; вчера ты слизь, а завтра мумия или зола [49]. Не то, не то, не то! – думал я. Деструктивная, бесполезная, вводящая в заблуждение и совершенно неверная мысль! Однако безвредная, даже приятно отрезвляющая для человека, который занимает зеленую скамью на площади, вымощенной кирпичом «в елочку», под пятнадцатью здоровыми, посаженными с одинаковым интервалом деревьями, и слышит резиновые стоны и посвист вращающейся двери. Я мог впитать любой брутальный стоицизм, чьим бы он ни был! Но вместо того чтобы продолжать чтение, я опять откусил печенье и набрал полный рот молока. С чтением всегда возникает одна проблема; приходится снова начинать с того же самого места, где остановился накануне. Восторженный отзыв в «Истории европейской морали» Уильяма Эдварда Хартпола Лекки (которая однажды в субботу, во время блужданий по библиотеке, привлекла меня своим претенциозным заглавием и фантастическим изобилием сносок [50]) заставил меня две недели назад в обеденный перерыв остановиться перед стеллажом во всю стену, заполненным книгами классической серии издательства «Пингвин» и потянуться за тощим томиком «Размышлений» Аврелия на самую верхнюю полку, презрев стоящую тут же стремянку, зацепить книгу согнутым пальцем сверху и вытащить ее из ряда так, чтобы она упала в мою подставленную ладонь: чуть ли не самое тонкое «пингвиновское» издание, в блестящей обложке, негнущееся, в идеальном состоянии. Во время предыдущих кратких приступов энтузиазма я приобрел и прочел страниц по двадцать «пингвиновских» Арриана, Тацита, Цицерона и Прокопия – мне нравилось видеть их выстроенными у меня на подоконнике, над полкой с пластинками; нравилось отчасти потому, что мое знакомство с историей началось с оборотной стороны конвертов для пластинок, и чернота и глянец классической серии ассоциировались у меня с винилом [52]. Лекки воспевал Аврелия так усердно, что искушение прочесть его самому было непреодолимым:
Совершенство характера этого человека, утомленного разнообразными событиями девятнадцати лет правления, возглавляющего общество, развращенное до мозга костей, и город, печально известный своими вольностями, заставляло умолкнуть даже клеветников, а народ в порыве признательности провозглашал его скорее богом, нежели человеком. С такой уверенностью мы можем судить о душевной жизни лишь немногих людей. Его «Размышления», производящие неизгладимое впечатление, составили одну из самых правдивых книг во всем жанре религиозной литературы. И действительно, первый же абзац, который я прочел, открыв «Размышления» наугад еще в книжном магазине, ошеломил меня тонкостью. «Каким образом», – прочел я (и сдавленный звон ополаскиваемой кастрюли, ударившейся о бок раковины, зазвучал у меня в ушах). Каким образом ясно является уму, что нет в жизни другого положения, столь подходящего для философствования, как то, в котором ты оказался ныне! [53] Стоп! Мне понравилась легкая неуклюжесть и архаичность предложения, изобилующего выражениями, которые сейчас срываются с уст редко, а когда-то были обиходными: «столь подходящего», «философствования», «ты оказался ныне», а также неожиданный, но уместный порыв к восклицательному знаку в конце. Но думал я преимущественно о поразительной справедливости утверждения и о том, что, купив эту книгу и научившись следовать этому единственному завету, я приду к вершинам понимания, хотя на первый взгляд буду продолжать жить в точности как раньше – ходить на работу, обедать, уходить домой, разговаривать с Л. по телефону, оставаться у нее на ночь. Как часто случается, первая решающая фраза понравилась мне больше, чем все прочитанные по порядку. Я не расставался с книгой в обеденные перерывы на протяжении двух недель; ее корешок обтрепался не от чтения, а от постоянного ношения в руках, по нему пролегла единственная белая линия сгиба, из-за которой книга сама раскрывалась на странице 168, на том самом «жизненном положении», и к нынешнему моменту я, разочарованно листающий страницы, уже был готов окончательно забросить «Размышления», устав от неумолимого и патологического самоотречения Аврелия. Отрывок про скоротечность жизни, которая не более чем семя и прах, читаемый второй день краду, стал для меня последней каплей. Я снова заложил страницу чеком, который хранился в ней до недавней минуты, и закрыл книгу. Оставалось выпить еще полпакета молока. Чувствуя, что его вкус мне уже надоедает, я допил молоко залпом, а потом, вспомнив детскую привычку, скатал в шарик пакет из-под печенья, сделанный из тонкой морщинистой бумаги, и запихнул его в отверстие молочного пакета. От обеденного перерыва осталось еще десять минут. Поскольку читать мне расхотелось, я решил было потратить это время на замену изношенных шнурков новыми, недавно купленными. Но солнце слишком припекало: подставив ему лицо, я сидел с закрытыми глазами, растопырив руки по скамье и скрестив перед собой ноги, и лишь когда слышал приближающиеся шаги, подтягивал ноги к себе, чтобы не загораживать путь. Правая рука, находящаяся в тени, касалась холодного купола нео-викторианского болта, левая, на солнце, – гладкой, горячей зеленой краски; умиротворенность и полнейшее довольство перетекали из теневой кисти в солнечную, струились по рукам и плечам, образовывали водоворот в голове. «Каким образом, – повторил я, точно себе в упрек, – ясно является уму, что нет в жизни другого положения, столь подходящего для философствования, как то, в котором ты оказался ныне!» Положение создалось в день, когда я все утро зарабатывал себе на хлеб, когда лопнул шнурок, состоялся разговор с Тиной, произошло успешное мочеиспускание в офисном туалете, а потом умывание, была съедена половина пакета попкорна, куплена новая пара шнурков, проглочен хот-дог и печенье с молоком; положение настигло меня сидящим на солнечной зеленой скамье, с мягкой книжкой на коленях. И что, с точки зрения философии, мне полагается теперь делать? Я перевел взгляд на книгу. На обложке красовался золотой бюст императора. Кто покупает такие книги? Я задумался. Люди вроде меня, спорадически занимающиеся самосовершенствованием в часы обеденного перерыва? Или только студенты? Или же таксисты – чтобы изумлять пассажиров, помахивая книгой перед плексигласовой перегородкой? Я часто размышлял, зарабатывает ли «Пингвин» хоть какие-нибудь деньги продажей подобных книг. вернутьсяОднажды днем, когда мы с мамой сидели за кухонным столом (я читал колонку «Дорогая Эбби» и приканчивал сэндвич с арахисовым маслом, запивая его молоком, а она штудировала «Лекции по философии общественных наук» для курсов, которые посещала), она вдруг объяснила мне, что не стоит пить, пока не проглотил то, что жуешь, а на вопрос, почему, объяснила: не потому, что при этом легче подавиться – просто это невежливо, или, скорее, неделикатно, если сравнить с детским набиванием рта или «чмоканьем губами» (последнее выражение я так и не понял до конца). Дело в следующем: неприятные картины и звуки вынуждают окружающих делать нежелательные умозаключения насчет чавкающей и хлюпающей мешанины в чужом рту. Мысль, на которую навела меня мама за кухонным столом, оказалась мучительной: с тех пор на людях я никогда ничего не пил, когда жевал, и у меня екало в животе, когда так делали другие; но если речь идет об одновременном поглощении печенья и молока, запивание еды питьем – единственный способ приглушить сладость и замаскировать свойственный «Пепто-Бисмолу» сывороточный привкус молока, поэтому я, никем не замеченный на скамье, продолжал жевать и запивать поочередно. вернутьсяМарк Аврелий. «Размышления», 4:48, пер. А.К. Гаврилова. – прим. пер. вернутьсяК примеру, в одной сноске Лекки цитирует слова французского биографа Спинозы о том, что великий философ ради развлечения любил бросать мух в паутину и со смехом наблюдать за последующим поединком («История европейской морали», том 1, стр. 289). Этим фрагментом Лекки проиллюстрировал свое утверждение, согласно которому утонченные представления о морали никак не связаны с особенностями личности или культуры; можно быть образцом добродетели в одной сфере и в то же время проявлять толерантность или даже безнравственность в другой – мысль не новая, но, пожалуй, впервые подкрепленная примером Спинозы. Из «пингвиновских» «Кратких жизнеописаний» Джона Обри, стр. 228, мы узнаем, что во время учебы в колледже («обгаженном галками» Оксфорде) Гоббс любил вставать пораньше утром, ловить веревочной петлей галок на сыр и сажать бьющую крыльями добычу в опасные для перьев силки – очевидно, ради забавы. Господи боже! Узнавая бытовые и анекдотичные случаи из жизни философов, мы не можем не замечать, как эти жестокие мелочи роняют великих людей в наших глазах. И Витгенштейн, как я читал в какой-то биографии, обожал ковбойские фильмы, каждый день был готов часами смотреть перестрелки из ружей и луков. Можно ли серьезно отнестись к теории языка, выдвинутой человеком, которому доставляла удовольствие суконная скука вестернов? Один раз – это еще куда ни шло, но каждый день! Однако несмотря на то, что ничтожные подробности о жизни трех философов (о которых, откровенно говоря, я почти не читал) временно отбили у меня охоту к чтению их трудов, я жаждал новых деталей подобного сорта. Как писал Босуэлл, «в это путешествие он [Джонсон] отправился в сапогах и очень широком коричневом пальто, в карманы которого почти целиком помещалось два тома его словаря формата ин-фолио; в руке он нес толстую трость из английского дуба. Прошу не судить меня строго за такие обыденные подробности. Все, что связано со столь великим человеком, достойно пристального внимания. Помню, доктор Адам Смит на лекции по риторике в Глазго признался, что был рад узнать, что Мильтон носил башмаки на шнурах, а не на пряжках» (Босуэлл, «Дневник путешествия на Гебриды», изд. «Пингвин», стр. 165. Вы только вдумайтесь: Джон Мильтон завязывал шнурки!). Босуэлл, подобно Лекки (возвращаясь к предмету нашей сноски) и Гиббону до него, любил сноски. Они понимали, что наружная поверхность истины – далеко не такая гладкая, ровная, плавно переходящая от абзаца к абзацу; она покрыта грубой защитной коркой цитат, кавычек, курсивов и иностранных слов, с редакторскими наслоениями всех этих «там же», «ср.», «см.», которые служат щитом для чистого потока аргументации, сиюминутно существующей в мозгу. Они знали толк в радостном предвкушении, какое испытываешь, периферическим зрением улавливая при переворачивании страницы серый ил дополнительного примера и ограничения, ждущий в виде крошечных буковок в самом низу страницы. (Говоря обобщенно, они признавали пользу мелкого шрифта как источника удовольствия при чтении туманных научных трудов; перед силами типографской плотности приходилось заискивать, как Роберту Хуку или Генри Грею перед деловитостью и запутанностью записанной истины.) Им нравилось решать, в каком порядке продолжить чтение – удосужиться свериться с какой-либо сноской или нет, прочесть сноску в контексте, оставить на закуску. Они знали, что мышцам глаза нужны вертикальные маршруты, что прямые мускулы глаза, наружный и внутренний, ослабевают, способствуя колебательному движению по силуэту буквы Z, усвоенному еще в начальной школе: сноски служат переключателями, предлагают, как игрушечная железная дорога, трассу для мысли под номером 1, некоторое время следуют ей мимо заброшенных станций и по подтопленным сырым туннелям. Дигрессия – отход от темы или пути развития рассуждения – иногда бывает единственным способом довести его до конца, а сноски – единственная форма графической дигрессии, санкционированная столетиями книгопечатания. Однако правила оформления печатных работ, разработанные Ассоциацией современного языка, которые я получил в колледже, не рекомендовали длинные, «эссеподобные» сноски. Спятили, что ли? Куда же катится наука? (Из последующих изданий этот изъян убрали.) Да, правильно высказался Джонсон по вопросу толковательных примечаний к Шекспиру: «Помехи расхолаживают разум; мысли отвлекаются от главного предмета; читатель устает, сам не зная почему, и наконец откладывает книгу, которую слишком прилежно изучал» («Предисловие к Шекспиру»). Но Джонсон имел в виду особый случай – примечания одного автора к другому, и действительно, чей пыл не охладит стремление редакторов «Нортоновской антологии поэзии» пояснить каждое потенциально замысловатое слово или строку, упорное нежелание понять, что отчасти прелесть поэзии для изучающего заключается в поросли существительных, которые он видит впервые, и аллюзий, о смысле которых может лишь гадать? Нужна ли нам к теннисоновской строчке «полипов темный лес» [51] аккуратная сноска «3 Осьминогоподобные существа»? Надо ли объяснять нам само название стиха («Кракен», стр. 338-339 исправленного и сокращенного издания антологии)? Так ли нам необходимо, чтобы уже первое предложение «Американца» Джеймса, где упоминается «салон Карре в Лувре» (и где – в «пингвиновской» серии «Американская библиотека»!) подчищали деморализующей подсказкой: В этом зале, сокровищнице картинной галереи великого национального музея Франции, хранятся не только полотна старых мастеров, которые Джеймс упоминает далее, но и «Мона Лиза» Леонардо. Однако замечательные научные или анекдотические сноски – как у Лекки, Гиббона или Босуэлла, – написанные автором с целью дополнения или даже исправления в последующих изданиях его собственных слов в исходном тексте, свидетельствуют о том, что нет предела в стремлении к истине: оно не кончается вместе с книгой; далее следуют новые формулировки, опровержения собственных выводов и бескрайнее море ссылок на авторитетные источники. Сноски – это мелкие всасывающие отростки, благодаря которым щупальца-абзацы находят опору в обширном мире библиотек. вернутьсяЧерные книги «Пингвина» мне нравятся еще и потому, что на первых страницах в них помещена биографическая справка о переводчике – тем же мелким шрифтом, что и биографическая справка об историческом лице, труды которого он перевел на английский; благодаря этому сопоставлению малоизвестные переводчики из Дорсета и Лидса становятся такими же значительными фигурами, как убийцы, интриганы и заговорщики древности. Зачастую переводчики «Пингвина» оказывались не профессионалами, а любителями, которые, получив диплом по двум специальностям, тихо-мирно управляли отцовскими предприятиями или служили в конторах, а по вечерам переводили – вероятно, среди них было немало геев, этих на редкость слабых и сдержанных мужчин, которые, по общепринятым меркам, мало чего добиваются в жизни, но берегут для нас достижения цивилизации, располагая идеально сбалансированным, обдуманным и доступным представлением обо всем, что только можно знать о некоторых событиях истории Голландии или о периоде популярности какой-нибудь примечательной разновидности терракотовых трубок. вернутьсяМарк Аврелий, «Размышления», 11:7, пер. А.К. Гаврилова. – Прим. пер. |