Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны – но и только. «Рано или поздно истина всегда побеждает». А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству. Для того чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические теоремы.

Латинский квартал напоминает средневековые чертозы[681] или камалдулы[682], отступившие на шаг от людского шума, с своей верой в братство, милосердие и, главное, в скорое пришествие царства божия. И это в самое то время, когда за их стенами рыцари и рейтеры жгли и резали, лили кровь, грабили, засекали вилланов, насиловали их дочерей… Потом наступили другие времена, также без братства и второго пришествия, и это прошло – а камалдулы и чертозы остались при своей вере. Нравы еще смягчились, изменилась манера грабить, насиловать стали с платой, обирать – по принятым уставам; но царство божие не приходило, а все неминуемо наступало (так казалось в чертозах), знамения становились все яснее, прямее; вера спасала иноков от отчаяния.

С каждым ударом, от которого разлетаются в прах последние убогие свободы, с каждым падением общества, с каждым наглым шагом назад Латинский квартал приподнимает голову, а mezza voce[683] у себя дома поет «Марсельезу» и, поправляя фуражку, говорит: «Этого-то и надобно было. Они дойдут до предела… чем скорее, тем лучше». Латинский квартал верит в свой курс и храбро чертит план свой, «весь истины», идя вразрез с «весью действительности».

А Пьер Леру верит в Иова!

А В. Гюго – в выставку братства!

VI

После набега

«Святой отец, теперь ваше дело!»

«Дон Карлос». (Филипп II великому инквизитору)

Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку. Груша зрела, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!

Я не дивлюсь тому, что делается, и не имею права дивиться – я давно кричал свое: «Берегись, берегись!..» Я просто прощаюсь, и это тяжело. Тут нет ни противуречия, ни слабости. Человек может очень хорошо знать, что если подагра у него подымется, то будет очень больно; он может, сверх того, предчувствовать, что она подымется, что ее ничем не остановишь; тем не меньше ему все же будет больно, когда она подымется.

Мне жаль личностей, которых люблю.

Мне жаль страны, которой первое пробуждение я видел своими глазами и которую теперь вижу изнасилованную и обесчещенную. Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой.

Мне жаль, что я прав, я – словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел. Я досадую на себя, как досадует дитя на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.

Италия похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное несчастие, обличившее дурные тайны, – на семью, по которой прошла рука палача, из которой кто-нибудь выбыл на галеры… все в раздражении, невинные стыдятся и готовы на дерзкий отпор. Всех мучит бессильное желание мести, страдательная ненависть отравляет, расслабляет.

Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать; они лежат в случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений; оно так грубо напоминает недавний плен и чувство собственной несостоятельности и слабости, которое начало было стираться.

И только двадцать лет!

Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью «С того берега» и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастия, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью, на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. Французы не верили в вторжение их войск. Мне случалось встречаться с людьми разных слоев общества. Заклятые ретрограды и клерикалы желали вмешательства, кричали о нем, но сомневались. На железной дороге один известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне: «У вас, мой милый северный Гамлет, так фантазия настроена, вы видите одно черное, оттого вам и не очевидна невозможность войны с Италией; правительство слишком хорошо знает, что война за папу поставит против него все мыслящее, ведь все же мы – Франция 1789 года». Первая новость, которую я не прочел, а увидел, был флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. «Это военная прогулка», – говорил мне другой француз. «On ne viendra jamais aux mains[684], да и не нужно нам мараться в итальянской крови».

Оказалось нужным. Несколько юношей из «Лациума» протестовали, их посадили на съезжую, со стороны Франции тем и кончилось.

Удивленная, окровавленная Италия, благодаря нерешительности короля, шулерству министерства, делала все уступки. Но рассвирепелого француза, упивающегося всякой победой, нельзя было остановить – к крови, к делу ему надобно было прибавить крепкое слово.

И на этом крепком слове, покрытом рукоплесканиями империи, подали руку ее злейшие враги: легитимисты, в виде старого стряпчего Бурбонов – Беррье, и орлеанисты, в виде старого Фигаро времен Людовика-Филиппа – Тьера.

Я считаю слово Руэра историческим откровением. Кто после этого не понял Франции, тот слепорожденный.

Граф Бисмарк, теперь ваше дело!

А вы, Маццини, Гарибальди, последние угодники божии, последние могикане, сложите ваши руки, успокойтесь. Теперь вас не нужно. Вы свое сделали. Теперь дайте место безумию, бешенству крови, которыми или Европа себя убьет, или реакция. Ну что же вы сделаете с вашими ста республиканцами и вашими волонтерами, с двумя-тремя ящиками контрабандных ружей? Теперь – миллион отсюда, миллион оттуда, с иголками и другими пружинами. Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары, пустыри.

А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Маццини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.

Будет вам за то война, семилетняя, тридцатилетняя…

Вы боялись социальных реформ – вот вам фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем.

Кто в дураках?

Генуя, 31 декабря 1867 года.

Старые письма

(дополнение к «Былому и думам»)*

Oh, combien de marins, combien de capitaines,

Qui sont partis joyeux pour des courses lointaines,

Dans ce noir horizon, se sont évanouis!

Combien ont disparu…[685]

V. Hugo.

Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил не зная, по рассказам, по их сочинениям – и которых больше нет.

Недавно я испытал это еще раз, читая письма Карамзина в «Атенее» и Пушкина в «Библиографических записках». Дни целые они были у меня перед глазами, и не только они, но тогдашнее время, вся их обстановка, как я ее помнил, как я ее читал, воскресла с ними – вместе с 1812 г. и 1825 – император Александр, книги, костюмы.

вернуться

681

картезианские монастыри (итал. certosa). – Ред.

вернуться

682

бенедиктинские монастыри (итал. camaldola). – Ред.

вернуться

683

вполголоса (итал.). – Ред.

вернуться

684

Дело никогда не дойдет до драки (франц.). – Ред.

вернуться

685

О, сколько за этим угрюмым горизонтом исчезло моряков, капитанов, которые с радостью отправились в далекие странствия! Сколько пропало без вести… (франц.). – Ред.

114
{"b":"280586","o":1}