Ноябрь, 1-е. Да, уехать, – мы уже несколько лет собираемся в чужие краи, здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала просьбу к императрице пять лет тому назад – все бесполезно; Александр ездил в Петербург в прошлом месяце, хлопотал, хлопотал, Ольга Александровна Жеребцова расположена к нам как нельзя лучше, она много может, и она хлопотала; Дубельт, Орлов желали этого и не могли ничего сделать. Прежде нужно освободиться от надзора полиции, который уже продолжается одиннадцать лет. Пошла бумага об этом в Петербург, – что-то будет? Впрочем, я как-то спокойнее ожидаю теперь позволенье и отказ. Что это – равнодушие или твердость? – но на все смотришь спокойнее, удовлетворения все меньше и меньше и требовательности меньше… Не резигнация[188] ли это? Какое жалкое чувство; нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не страдаю, и не сознаю резигнации – и не равнодушие это, стало – твердость. По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, под которым бы я пала. Последний припадок слабости со мною был в июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое звено отпало само по себе. У меня поколебалась вера в Александра – не в него, а в нераздельность, в слитость наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима.
2-е, суб. Теперь далеко О<гарев>.Как хорошо ему ins Freie!..[189] Что за чудный человек; по фактам, по внешней жизни его я никого не знаю нелепее; зато какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, – в этом отношении он выше Александра; со мною никто в этом не согласен: все почитают его слабым, распущенным до эгоизма, избалованным до сухости, до равнодушия, – никто его не понимает вполне, даже Александр не совсем, оттого что наружное слишком противуречит с внутренним. И я не могу объяснить этого, доказать, но довольно видеть его наружность, чтоб понять, что этот человек не рядовой, что натура его божественна (выражаясь прежним языком); в наше время он не мог ничего из себя сделать, и самое воспитание отняло у него много средств. Может быть, я и тут еще увлекаюсь, может быть, я не могу устоять против этого влечения; раз, просидевши со мной часа три, он сказал, что еще не соскучился, – приятнее этого комплимента я еще ни от кого не слыхала в мою жизнь, и это потому, что он сказал мне его. Любишь его бескорыстно, как-то и не думается, чтоб он тебя любил; от других требуешь любви, уваженья, требуешь покорности; отчего, почему все это так – не знаю. От иных не требуешь вовсе ничего, потому что не замечаешь их, от него – вовсе не потому. Ему не смеешь ничего пожелать, так сильно сознание его свободы и воли.
4-е, пон. Как тяжело бывает с некоторыми из прежних близких, в беседе с ними нет более ни содержанья, ни смысла. Как тяжело притворяться, и притворяться не для того, чтоб обмануть, а еще нет силы, выказать, насколько мы стали далеки; мне об этом трудно говорить даже с Александром. И между тем есть полное убежденье, что мы не виноваты в том, что отошли от них далеко, что мы не можем быть близки, – некоторые благородные черты не удовлетворяют настолько; прежде это как-то натягивалось внутри себя, не отдавая себе полного отчета, – теперь это невозможно. Какая-то потребность, жажда открывать во всем истину, насколько б это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убежденьем. Видно, возраст такой пришел; оттого и разошлись мы, что они боятся всякой правды, еще им нравятся сказки и детские игрушки, а это возбуждает негодованье и сожаленье. Иные это делают с хитростью, желая обмануть самих себя, – тут есть еще надежда, откровенное же ребячество жалко. – До такой степени для меня изменило все свое значенье, что то, что прежде казалось трогательно и вызывало нежное, какое-то неопределенное сочувствие, теперь возмутительно и возбуждает гнев. Например, Сатин; мне его долго было жаль, долго хотелось сохранить его, – такая любящая натура… и он все хотел заменить любовью, но полного сочувствия, сознательного согласия никогда не было. В последний мой разговор с ним до того все натянулось, что порвалось. Я молчу сколько можно, и уж не прикрою ни одной правды, когда нужно говорить, – для меня это невозможно. Его нежность, его ласки, попечительная любовь, страдание о том, что никто не отвечает на эту любовь вполне, – все это не что иное, как слабость, недостаток содержания в самом себе и ограниченность притом. Пять лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою чистою, святою, погруженною совершенно в любовь к Александру и Саше, не имеющею никаких других интересов; возвратившись, нашел холодною, жестокою и совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (т. е. со мною не случилось никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслью – не свойственно женщине. Ну, тут трудно возражать. Такое пониманье очень обыкновенно между людей, но пока С. не высказал его вполне, я никогда б не поверила, что он до такой степени туп. В нем много благородного, много готовности на всякую услугу, я никогда не протяну ему руки без уваженья и холодно.
5-е, середа[190]. Что это, как нелепо устроена жизнь! и вместо того, чтобы облегчить, прочистить себе как-нибудь дорогу, люди отдаются слепому произволу, идут без разбору куда он их ведет, страдают, погибают с каким-то самоотверженьем, как будто не в их воле существовать хорошо. Иные с большим трудом выработали себе внутреннюю свободу, но им нельзя проявить ее, потому что другие, оставаясь рабами в самих себе, не дают и другим воли действовать, и все это так бессмысленно, безотчетно, сами не понимая, что делают и зачем? Ну, а те, которые понимают? Им трудно отстать от предрассудков, как от верования в будущую жизнь, и они добровольно оставляют на себе цепи, загораживают ими дорогу другим и плачут о них и о себе. – Иногда в бедности есть столько жестокости, гордости, столько неумолимого, как будто в отмщение (но кому в отмщение?) за то, что другие имеют больше средств, она казнит их этими средствами, не желая разделить их с ними. И это истинная казнь! Сидеть за роскошным столом, покрытым драгоценными ненужностями, и не сметь предложить другому самого необходимого – тут сделается противно все, и сам себе покажешься так жалок и ничтожен. Я всегда была довольно равнодушна к украшениям, даже к удобствам жизни; однако-же иногда бывали желания иметь что-нибудь, чего нельзя было; теперь мне противно всякое излишнее удобство, так бы хотелось поделиться с тем, у кого нет и необходимого, – единственное средство без угрызения пользоваться самому богатством, а тут не смеешь предложить или получаешь отказ… Непростительная жестокость!
11-е, пон. Получили письмо от Огарева. Он пишет, что для него Ал., я и еще одно существо нигде и никем не заменимы. У меня захватило дух, когда я прочла эту фразу. Он не лжет, но не ошибается ли? Если же это правда и если это долго не изменится, – я не могу себе представить выше счастия. Такая полная симпатия… а мне и прежде казалась иная симпатия полной… и наконец выходило из нее полное отчуждение… Пусть, пусть это юношеская мечта, увлеченье, ребячество, глупость, – я отдаюсь всей душой этой глупости; после Алекс. никого нет, кого бы я столько любила, уважала, никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен Б своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б он перестал существовать, и у Ал. это единственный человек, вполне симпатизирующий ему. И если все это – мечта, так уж наверное последняя. И то она одна в чистом поле, ничего нет, ничего нет кругом… так, кой-где былинка… Дети – это естественная близость: ей нельзя не быть; общие интересы – тоже, и это наполняет ужасно много; не прибавляя к этому ничего, можно просуществовать на свете, но я испытала больше: я отдавалась дружбе от всей души, и кто же этого не знает, что, отдавая, берешь вдвое больше, – и все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и показали, что все это мне снилось… Разбудить надо было: горькое, реальное всегда лучше всякого бреда – это не естественная пища человеку, и рано иль поздно он пострадает от нее, – но не так бы бесчеловечно разбудить; меня оскорбляет только манера – в ней было даже что-то пошлое, а мне хотелось бы, чтоб память моего идеала осталась чиста и свята.