Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
– На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите, пожалуйста, написать билет.
– Я не могу, а пойду доложить генералу.
Кокошкин велел написать билет и, проходя но канцелярии, с упреком сказал мне:
– На что это похоже? То хотите остаться, то едете; ведь сказано, что можете остаться.
Я ему ничего не отвечал.
Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам, я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот – начальник III отделения.
Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как «афея и гегельянца». Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего неизвестно обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня.
Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять надзор. С тем вместе я получил право на заграничный пасс.
Ну, радуйтесь! Я отпущен!
Я отпущен в страны чужие!
Да это, полно ли, не сон?
Нет! Завтра ж кони почтовые
И я скачу von Ort zu Ort
[139] Отдавши деньги за паспорт.
Поеду. Что-то будет там?..
Не знаю! верю! но темно
Грядущее перед очами,
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями
Европы. Сердце так полно
Надеждой, смутными мечтами,
Но я в сомнении, друг мой,
Качаю грустной головой.
(«Юмор», ч. II)
«…Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи… Мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
Был уж вечер, возок заскрипел по снегу… Вы смотрели печально вслед, но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало – ближайшего из близких, он один был болен икак будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года…»
Дней через десять мы были на границе.
…Унтер-офицер отдал мне пассы, небольшой, старый солдат в неуклюжем кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший поводья своей небольшой лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне «пожелать счастливого пути»; грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
– Прощайте! Прощайте! – говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл Иванович, проводивший нас до Таурогена, и кормилица Таты, красивая крестьянка, заливавшаяся слезами.
Жиденок тронул коней, возок двинулся; я смотрел назад, шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади.
Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала; Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских лет, махал фуляром; кругом бесконечная степь снегу.
– Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович!
Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый ихудой орел с растопыренными крыльями… и то хорошо – одной головой меньше.
Прощайте!
Н. X. Кетчер
(1842–1847)
Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо подробнее.
Возвратившись из ссылки, я застал его попрежнему в Москве. Он, впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев, бросил свое место и снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова, проповедовать вольный образ мысли офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих. Правда, теперь у него был и новый круг, т. е. круг Белинского, Бакунина; но хотя он их и поучал денно и нощно, но душою и сердцем все же держался нас.
Ему было тогда лет под сорок, но он решительно остался старым студентом. Как это случилось? Это-то и надобно проследить.
Кетчер по всему принадлежит к тем странным личностям, которые развились на закраине петровской России, особенно после 1812 года, как ее последствие, как ее жертвы и косвенно как ее выход. Люди эти сорвались с общего пути-тяжелого и безобразного – и никогда не попадали на свой собственный, искали его и на этом искании останавливались. В этой пожертвованной шеренге черты очень розны: не все похожи на Онегина или на Печорина, не все – лишние и праздные люди, а есть люди трудившиеся и ни в чем не успевшие – люди неудавшиеся. Мне тысячу раз хотелось передать ряд своеобразных фигур, резких портретов, снятых с натуры, и я невольно останавливался, подавленный материалом. В них ничего нет стадного, рядского, чекан розный, одна общая связь связует их, или, лучше, одно общее несчастие; вглядываясь в темносерый фон, видны солдаты под палками, крепостные под розгами, подавленный стон, выразившийся в лицах, кибитки, несущиеся в Сибирь, колодники, плетущиеся туда же, бритые лбы, клейменые лица, каски, эполеты, султаны… словом, петербургская Россия. Ею они несчастны, и нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу. Они хотят бежать с полотна и не могут: земли нет под ногами; хотят кричать – языка нет… да нет и уха, которое бы слышало.
Дивиться нечему, что при этом потерянном равновесии больше развивалось оригиналов и чудаков, чем практически полезных людей, чем неутомимых работников, что в их жизни было столько же неустроенного и безумного, как хорошего и чисто человеческого.
Отец Кетчера был инструментальный мастер. Он славился своими хирургическими инструментами и высокой честностью. Он умер рано, оставив большую семью на руках вдовы и очень расстроенные дела. Происхождением он был, кажется, швед. Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском доме, – не может быть и речи. Общество иностранных производителей, индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнию, привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего русского слоя. Часто эта среда внутри своей семейной жизни гораздо нравственнее и чище, чем дикая тирания и затворнический разврат нашего купечества, чем печальное и тяжелое пьянство мещан, чем узкая, грязная и основанная на воровстве жизнь чиновников, но тем не меньше она совершенно чуждая окружающему миру… иностранная… дающая с самого начала другой pli и другие основы.
Мать Кетчера была русская – вероятно, оттого Кетчер и не сделался иностранцем. В воспитание детей я не думаю, чтоб она входила, но чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, т. е. не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли на немецкую сторону, они бы ходили в ту или другую кирху и вступили бы незаметно в выделяющуюся, обособляющуюся Gemeinde[140] с ее партиями, приходскими интересами. В русскую церковь, конечно, Кетчера никто не посылал; сверх того, если он иногда и хаживал ребенком, то она не имеет того паутинного свойства, как ее сестры, особенно на чужбине.