А сколько я их нагляделся – этих оригинальных фигур, «во всех родах различных», начиная с моего отца и оканчивая «детьми» Тургенева.
«Так русская печь печет!» – говорил мне Погодин. И в самом деле, каких чудес она не печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад… от саек и калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов à la quatre-vingt-treize![172] Досадно, если все эти своеобычные печенья пропадут бесследно. Мы останавливаемся обыкновенно только на сильных деятелях.
…Но в них меньше видна русская печь, в них ее особенности поправлены, выкуплены, в них больше русского склада да ума, чем печи. Возле них пробиваются, за ними плетутся разные партикулярные люди, сбившиеся с дороги – вот в их-то числе не оберешься чудаков.
Волосяные проводники исторических течений, капли дрожжей, потерявшихся в опаре, но поднявших ее не для себя. Люди, рано проснувшиеся темной ночью и ощупью отправившиеся на работу, толкаясь обо все, что ни попадалось на дороге, – они разбудили других на совсем иной труд.
…Попробую когда-нибудь спасти еще два-три профиля от полного забвения. Их уж теперь едва видно из-за серого тумана, из-за которого только и вырезываются вершины гор и утесов…
Эпизод из 1844 года
К нашей второй виллежиатуре[173] относится очень характеристический эпизод; его не пометить просто жаль, несмотря на то что я и Natalie участвовали в нем очень мало.
Эпизод этот можно было бы назвать: Арманс и Базилъ – философ из учтивости, христианин из вежливости и Жак Ж. Санд, делающийся Жаком-фаталистом.
Начался он на французской томболе[174]. Зимой 1843 я поехал на томболу. Публики было бездна, помнится, тысяч пять человек, знакомых почти никого. Базиль шмыгнул с какой-то маской – ему было не до меня, он слегка покачал головой и прищурил ресницы так, как делают знатоки, находя вино превосходным и бекаса удивительным.
Бал был в зале Благородного собрания. Я походил, посидел, глядя, как русские аристократы, переодетые в разных пьеро, ото всей души усердствовали представить из себя парижских сидельцев и отчаянных канканеров… и пошел ужинать наверх. Там-то меня отыскал Базиль. Он был совершенно не в нормальном положении, а в первом разгаре острого периода любви; он у него был тем острее, что Базилю тогда было около сорока лет и волос начал падать с возвышенного чела… Бессвязно толковал он мне о какой-то французской «Миньоне со всей простотой “Клерхен” и со всей игривой прелестью парижской гризетки…»
Сначала я думал, что это один из тех романов в одну главу, в которых победа на первой странице, – а на последней вместо оглавления счет. Но убедился, что это не так. Базиль видел свою парижанку во второй или третий раз и вел циркумволюциониые линии, не бросаясь на приступ. Он меня познакомил с ней. Арманс действительно была живое, милое дитя Парижа, совершенно уродившееся в отца. От ее языка до манер и известной самостоятельности, отваги – все в ней принадлежало благородному плебейству великого города. Она еще была работница, а не мещанка. У нас этот тип никогда не существовал. Беззаботная веселость, развязность, свобода, шалость и середь всего чутье самосохранения, чутье опасности и чести. Дети, брошенные иногда с десяти лет на борьбу с бедностью и искушениями, беззащитные, окруженные заразой Парижа и всевозможными сетями, они сами становятся своим провидением и охраной. Такие девушки могут легко отдаться, но взять их невзначай, врасплох трудно. Те из них, которых можно бы было купить, – те до этого круга работниц не доходят: они уже куплены прежде, завертелись, унеслись и исчезли в омуте другой жизни, иногда навсегда, иногда для того, чтоб через пять-шесть лет явиться в своей коляске по Longchamp или в первом ярусе оперы в своей ложе – mit Perlen und Diamanten[175].
Базиль был влюблен по уши. Резонер в музыке и философ в живописи, он был один из самых полных представителей московских ультрагегельцев. Он всю жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях. На жизнь он смотрел так, как Речер на Шекспира, возводя все в жизни к философскому значению, делая скучным все живое, пережеванным все свежее, словом, не оставляя в своей непосредственности ни одного движенья души. Взгляд этот, впрочем, в разных степенях принадлежал тогда почтя всему кружку; иные срывались талантом, другие живостью, но у всех еще долго оставался – у кого жаргон, у кого и самое дело. «Пойдем, – говорил Бакунин Тургеневу в Берлине, в начале сороковых годов, – окунуться в пучину действительной жизни, бросимся в ее волны», – и они пошли просить Варнгагена фон Энзе, чтоб он их ввел ловким купальщиком в практические пучины и представил бы их одной хорошенькой актрисе. Понятно, что с этими приготовлениями не только ни до какого купанья в страстях, «разъедающих тайники духа нашего», но вообще ни до какого поступка дойти нельзя. Не доходят до них и немцы; но зато немцы и не ищут поступков, а как бы поспокойнее. Наша натура, напротив, не выносит этого постного отношения – des theoretischen Schwelgens[176], запутывается, спотыкается и падает больше смешно, чем опасно.
Итак, влюбленный и сорокалетний философ, щуря глазки, стал сводить все спекулативные вопросы на «демоническую силу любви», равно влекущую Геркулеса и слабого отрока к ногам Омфалы, начал уяснять себе и другим нравственную идею семьи, почву брака. Со стороны Гегеля (Гегелевой философии права, глава Sittlichkeit[177]) препятствий не было. Но призрачный мир случайности и «кажущегося», мир духа, не освободившегося от преданий, не был так сговорчив. У Базиля был отец Петр Кононыч – старый кулак, богач, который сам был женат последовательно на трех и от каждой имел человека по три детей. Узнав, что его сын, и притом старший, хочет жениться на католичке, на нищей, на француженке, да еще с Кузнецкого Моста, он решительно отказал в своем благословении. Без родительского благословения, может, Базиль, принявший в себя шик и момент скептицизма, как-нибудь и обошелся бы, но старик связывал с благословением не только последствие jenseits (на том свете), но и diesseits (на этом), а именно наследство.
Препятствие старика, как всегда, двинуло дело вперед, и Базиль стал подумывать о скорейшей развязке. Оставалось жениться, не говоря худого слова, и впоследствии заставить старика принять un fait accompli[178] или скрыть от него брак в ожидании, что он скоро не будет ни благословлять, ни клясть, ни распоряжаться наследством.
Но непросветленный мир преданий и тут подставлял свою ногу. Обвенчаться под сурдинку в Москве было не легко, чрезвычайно дорого и тотчас бы дошло до отца через диаконов, архидиаконов, дьячков, просвирен, свах, приказчиков, сидельцев и разных потаскушек. Положено было посондировать нашего отца Иоанна в с. Покровском, известного читателям нашим своей историей о похищении в нетрезвом виде серебряных «часов и шкатунки» у дьячка.
Отец Иоанн, узнав, что непокорному сыну около сорока лет, что невеста не русская и что родителей ее здесь нет, что, сверх меня, подпишется свидетелем университетский профессор, стал меня благодарить за такую милость, полагая, вероятно, что я старался женить Базиля для доставления ему двухсотенной бумажки. Он был до того тронут, что закричал в другую комнату: «Попадья, попадья, выпусти два-три яичка!» и достал из шкапа полуштоф, заткнутый бумажкой, для того чтоб меня попотчевать.
Все шло прекрасно.
Дня свадьбы и прочее не назначали. Арманс должна была приехать к нам в Покровское погостить, Базиль (хотевший ее сопровождать) – возвратиться в Москву и, окончательно устроившись, идти от отцовского проклятия под благословение пьяненького отца Иоанна.