Петренко хотел еще что-то спросить у Спивака, но тот, не слушая товарища, продолжал говорить, возбуждаясь собственным рассказом:
— Трудно было, Микола, жить людям при немцах… Сорок две души девчат и хлопцев угнали в Германию. Боюсь даже и рассказывать тебе, кого именно… Опытницу твою, Марину Колодяжную…
— И Марину?
— Да. Надю Бабичеву, Ольгу Зикун, Наташу Курепченко. У Ивана Шалыги двоих увезли, сына и дочку. Кое-кто получал письма от своих, когда были еще в оккупации. Из нашего района все в одном месте — в Кельне, на заводах, но и тем, кому удалось остаться дома, не лучше было. Били колхозников. Комендант с надсмотрщиком приезжали на мотоцикле в поле, пороли за невыполнение нормы. Да что — порка. Какой-нибудь Горбач или Юхно могли походя застрелить человека: «за саботаж», и все! В колхозе «Рассвет» повесили бригадира Зинченко, орденоносца, и орден прикололи к рубахе. Неделю висел. В районе вешали, на площади перед кинотеатром…
Пасечник наш, дед Прокоп, когда немцы пришли, знаешь, что со страху сделал? Свинью в комендатуру пожертвовал. Теперь ему за ту свинью проходу не дают: «Вражий пособник». Он мне признавался: «Что ж, говорит, Павло Григорьевич, — за детей боялся. Видимая смерть страшна. В район как пойдешь, видишь — возле кино висят. А у меня ж дочки-комсомолки. Зарезал свинью поросную, отвез. Так-таки и отдал им, вроде взятки. Отдал, да и думаю: ну, я сегодня отдал сам, добровольно, а завтра же все равно они заберут у всех колхозников и свиней и коров. Какая разница?» — «Разница, — говорю ему, — Прокоп Игнатьевич, конечно, есть. Разница в том, что поклонился ты врагам, а другие и перед виселицей не кланялись, гордость свою не теряли. Ну, я бы все-таки, говорю, тебя за это строго не наказывал. Как батюшка в церкви духовное покаяние накладывает за грехи, так я бы наложил на тебя трудовое покаяние. Осталось на пасеке двенадцать ульев, спас — хорошо. Давай так работать, чтобы года в три-четыре опять стала у нас пасека ульев триста, как до войны, чтоб мед тоннами качать, чтоб опять у нас все цвело, росло, радовалось и чтоб забыть нам об этих фашистах на веки вечные, будь они трижды прокляты!..»
— Большой это вопрос, Микола, разобраться в каждом человеке, как кто вел себя при немцах, — продолжал Спивак. — И я бы с этого и начал, если бы послали меня сейчас на работу в какой-нибудь освобожденный колхоз. Были и такие, что охотно становились на должность, а некоторых люди выбирали. Знаешь, кто у нас был бригадиром на огородах при немцах? Мирон Маковец, тот, что инспектором по качеству работал когда-то. Выбрали сами колхозники. Не хотел, отказывался долго — уговорили. «Не тебе, Мирон Фомич, кому-то другому надо становиться, все равно. Ничего, говорят, ты нас не обидишь, и мы тебя не подведем». Ну, работал подневольно. Приказы выполнял. Но над людьми не издевался. Так же, как и в колхозе, подбирал каждому посильную работу, освобождал больных, для кормящих грудью выделял участки поближе к дому. Хотя из подпольщиков он ни с кем связан не был, никто его не знал и не подсказывал ему, что надо делать, и сейчас лишним старик не хвастает, но действовал прямо как подпольщик. Листовки наши у него в бригаде читали открыто, помощь красноармейским семьям оказывали сами от себя, из общей кучи. Вот управляющий «общиной» Тимоха Козинский…
— Козинский был управляющим? Тимофей Маркович? Животновод наш?
— Он самый. Этот — скотина оказался. Служил не за страх, а за совесть. Мы, дураки, в свое время не поинтересовались даже выяснить в Андрюковском совхозе, что он за тип и почему ушел оттуда.
— Где он? Сбежал с немцами?
— Нет. В Степановке захватили всех: его, Юхно и Панаса Горбача…
За спиной Петренко зашевелился на земле телефонист, забормотал глухо в трубку, прикрывая ее ладонями:
— «Резеда» слушает… Ну, слушаю. «Акация»! Я — «Резеда». Слушаю. Чего дуешь — горячо? «Резеда» слушает!.. Сам спишь, чертов глухарь… Ничего особенного. Тихо. Немножко потрескивают… Нет, туда к вам.
Петренко повернул голову.
— Что там? Не меня?.. Узнай — сорок семь там?
— Зачем он тебе? — спросил Спивак.
— Обещал подкинуть пару пушек от Соловьева.
— А-а, это не лишнее. К Соловьеву танки не полезут через яры. А сюда могут бросить, на прорыв.
— «Акация», позови сорок семь… «Акация»? Я — «Резеда». «Акация»! Сорок семь дай… Нету, товарищ старший лейтенант, — сказал телефонист. — К соседу справа пошел. Есть сорок пять.
— Начальник штаба? Давай.
Петренко взял, не поворачиваясь, левой рукой через плечо трубку.
— Да, слушаю. Он, да… Ничего нового. Тихо и темно… Подсвечивают, да не нам… За центром… Ветряк вижу… Точно по отметке, как же. Передвигаюсь к большому дому. Да, дорога моя… Нет, все время здесь… Я хотел узнать… Да, да… Будут к рассвету? Хорошо… Придут, говорит, к утру, — сказал Петренко, передавая трубку телефонисту. — Не спать, Писарев, над аппаратом. Почему не отвечаешь «Акации»?
— Я не сплю, товарищ старший лейтенант. Он сам спит, тот телефонист, на капэ, Нежевенко. Или, может, не слышит. Его под Яничкиным землею в окопе привалило, может, оглох на пол-уха. Двадцать раз кричишь ему, а он дует в трубку, чай студит.
— Ну, рассказывай, рассказывай, Павло Григорьевич.
— Так вот, Микола, — продолжал Спивак, — будь я сейчас председателем колхоза, я бы так рассудил: мои люди, мне с ними и работать. На общем собрании спросил бы о каждом человеке. Мы же не были дома, не знаем, не видали. А народ очень люто настроен против предателей. Никого не утаят. Брат брату не спустит. Но не дал бы никому и старые счеты сводить под шумок. Что может быть тяжелее обвинения — немецкий пособник? Сам бы проверил. Я своим людям — председатель, голова, отец, мне с ними жить. И ей-богу же, еще веселей пошли бы и посевная, и прополочная, и уборочная… А таких работничков, вроде Прокопчука, что приезжал в наш колхоз, я бы просто в шею гнал. Таких представителей посылать сейчас в колхозы по важным кампаниям — это все равно что лошадиного фельдшера назначить главным хирургом в госпиталь для тяжело раненных…
— Ты, Павло Григорьевич, рассказываешь так, будто я был с тобой дома и все подробности знаю, — сказал Петренко. — Какой Прокопчук? Когда приезжал? За что ты его ругаешь?
— Ну, какой у нас Прокопчук? Один он в районе, Васька Прокопчук, председатель райпотребсоюза. Приезжал по подготовке к весеннему севу. Не до войны, вот теперь, после освобождения. Не знаешь этого болтуна? Насчет себя объяснял солдаткам: «Меня, говорит, потому забронировали, что я незаменимый работник». А они ему: «А наши что ж — заменимые? Наши другого сорта, похуже? Потому и попали на фронт?..» Ну, что тебе еще рассказать о нем? Как он трофеи собирал да хотел с деда Тышка немецкие штаны снять? А деда Тышка ты же знаешь, — его только затронь. «Вот, говорит, нашел трохвей — штаны! Может, и постолы мои заберешь за трохвей — они из румынского ранца сделаны?» Связался, понимаешь, дурень с дедом из-за тряпки. У человека гитлеровцы корову съели, хату спалили, одежду всю забрали, просто нечем ему грешное тело прикрыть, а он его укоряет: «Понравилась, видать, тебе ихняя форма? Прицепил бы еще орла на шапку». А дед ему: «Сам, говорит, прицепи его себе на то место, которым…»
— Хватит, понятно, — махнул рукой Петренко.
— А если понятно, так чего ж ты до подробностей допытываешься?..
Где-то в темноте на земле проснулся и подал голос жаворонок. Ему ответил другой невдалеке. Небо было по-прежнему черное, и проблеска зари не заметно было еще на востоке, но ранние птицы готовились уже встретить утро. Ни Спивак, ни Петренко даже не пошевелились, чтобы глянуть на часы. Не первую ночь проводили они без сна в степи, давно привыкли определять время по звездам, росе, свежести воздуха, птицам. Близился рассвет. По каким же признакам они, жаворонки, узнают приближение утра? Может быть, тоже по звездам? А может быть, они слышат то, чего не слышит ухо человека: щебетанье птиц где-то там, далеко на востоке, где солнце взошло раньше?..