Василий Афонин
Последняя осень
Давно не было у нас отца, сильно постаревшая мать жила далеко от родных мест, откуда столько лет не доходило никаких вестей, и все мы считали, что деревни нашей уже нет, как вдруг, совершенно неожиданно, через малознакомых людей получил я приветы с родины. Кто помнил меня и кланялся, так и не удалось выяснить, но с большой радостью узнал я, что Юрга еще держится, осталось четыре жилых двора. И в эту же осень уехал я в верховье Шегарки, чтобы, быть может, в последний раз побывать в своем краю, память о котором берег все эти годы.
Машины ходили только до Каврушей, и, сойдя с попутной, я, как в старые времена, последние шесть верст шел пешком, торопясь и волнуясь, хотя никто меня не ждал там.
Дорога от Каврушей к Юрге была заметна, но видно было, что ездили по ней редко, по сторонам и за речкой не увидел я, как раньше, стогов по сенокосам, поспевших к этому времени хлебов, работающих в полях людей. Сенокосы заросли тальником и мелким осинником, над бывшими пашнями подымался бурьян, и глубокая ровная тишина стояла над всем этим желтеющим уже миром.
Выйдя из-за поворота, я остановился передохнуть и, заслонясь от солнца, посмотрел из-под руки на деревню, до которой оставалось всего полверсты. Отсюда, с малого пригорка, Юрга была видна хорошо: крыши изб, сараи, бани в огородах, тополя. Избы сохранились все до единой, но не горели, как обычно, на закатном солнце оконные стекла — окна были забиты. Я увидел крышу своей избы, трубу, приметный тополь в палисаднике и вошел в деревню. И пока шагал долгой деревенской улицей, никто не встретился мне, не вышел из ограды поздороваться и спросить, как добрался и надолго ли; не увидел на крыльце магазина баб, занятых разговорами, магазина не было; возле конторы не сидели мужики, и сама контора имела вид печальный. И ни одна собака не залаяла на меня.
Дойдя до перекрестка, повернул я к родительской избе. Она стояла заколоченной, как и десятки изб по берегам речки и дальше к лесу, все было по-старому: текла Шегарка, цвели, вызревали травы, шумели окрест леса, проходили над Юргой ветры и грозы, только не слышно было на затравеневших улицах и в переулках ребячьего крика, скрипа телег, лая собак…
Мост был цел. Перейдя его, я свернул на некошеный берег и мимо бани, заросшей по оконце лопухами, прошел к воротцам. По колено в траве пересек двор, поднялся на крыльцо и долго, стоял перед забитой дверью — не было сил открыть ее.
Оторвав доски, держащие дверь, обошел вокруг, открывая ставни, и делал это торопливо, как бы желая избавить избу от слепоты, и, когда она глянула окнами на речку, на крутое правобережье, куда глядела долгие годы, пока мы жили в ней, мне стало легче.
В палисаднике гнулась рябина, желтые кисти ягод ее свешивались в сторону окоп, тополь шумел ветвями, подымаясь верхушкой над крышей, на грядках, где мать разводила «викторию», росла высокая, как на берегу, трава. Куст малины разросся под крайним окном. Откуда он? Вроде не сажали мы тут малину? Или забыл я? Забыл, видимо.
Не заглядывая в окна, вошел в избу и, проходя через сени, пожалел, что не взял никого с собой. Странное оцепепение охватило меня. Остановился в передней и долго простоял так, не видя ничего. Деревянная кровать осталась на своем месте, присел на нее, она протяжно скрипнула, и я узнал этот звук. Он был давно знаком мне. Кровать всегда так скрипела, когда кто-либо ложился на нее, а потом поворачивался во сне. Последние годы на кровати этой спала мать.
Закурил. Но горький табачный дым ничуть не успокаивал, отвлекал несколько да разбавлял собой застоявшийся воздух. Так сидел я с поникшей головой, страшась оглянуться и увидеть что-то знакомое, забытое здесь. Но ничего не лежало ни в углах, ни на полу. Мать, оставляя навсегда избу, подмела ее. И веник прислонен был под умывальником. Взял веник и вспомнил, как по утрам зимой (летом я ходил на речку) мы по очереди умывались над большой эмалированной миской. А куда потом делась эта миска, и не знал. Жерло русской печи было прикрыто заслонкой. Убрал ее, изнутри потянуло холодом, запахом старой золы. И сразу встал в памяти один из зимних праздников.
С вечера в избе прибрано, мы только что пришли из бани и пьем, чай, разговаривая. Назавтра долгий, свободный от забот день. Утром, пока еще все в постели, мать стоит возле большой печи, растопляет. На лавке, возле стола — квашня. Сегодня будут блины. Положив на ухват сухое полено, мать отправляет его в печь, потом другое, третье, укладывая поленья колодцем. Подсовывает под них зажженную, скрутившуюся берестину, и скоро избу наполняет гудение огня и треск березовых дров. А в избе тепло, чисто. Выйдешь на улицу, над трубой высоко и ровно подымается плотный на морозе, синеватый столб дыма. И запах блинов…
В гулкой горнице, прислонясь к косяку, я мысленно представлял, что где находилось раньше.
Вот здесь, в углу, придвинутая одной спинкой к печи, стоила отцовская кровать. На ней он и умер метельной февральской ночью. В этом углу — еще одна кровать. Вдоль спали мы, приезжая навестить стариков. Она всегда была прибрана синим тисненым покрывалом, с четырьмя взбитыми, в ярких цветастых наволочках подушками. В простенках между окон — стол под клеенкой, рядом старый, обитый полосками жеста сундук с добром. И цветы. В горшках, деревянных ящичках, кастрюлях цветы по подоконникам, на полу, на табуретках.
Голые стены теперь окружали меня. Ничего не было на них. Сохранились кое — где следы, оставленные рамками семейных фотографий.
Долго я пробыл в избе. А когда вышел на улицу, в лицо ударило солнце, зелень травы, запахи, принесенные ветром из-за речки. Закрыл двери, сел на крыльцо. Вот и вернулся, на время, правда, на родину, в родительский дом, и котором жил и который давно оставил. Теперь нужно принимать все как есть, без разных там: «А вот если бы…», «А вот как бы…» От воспоминаний никуда не денешься, но я им буду только рад. Спустя годы даже самые черные дни кажутся не такими уж горькими…
А уже наступал вечер. Пора было подумать о ночлеге, и я пошел к сараю посмотреть, сохранилось ли на чердаке сено. В ограде высоко и густо поднялась луговая трапа, а когда-то тут росла — цвела ромашка да мелкая гусиная травка. В ограде бродили куры, и мать ругалась на них, выгоняя на берег, — они мешали ей кормить цыплят. Я остановился возле колодца, мимо которого невозможно было пройти, возле колодца, что когда-то сам копал, ставил сруб и столько вычерпал из него воды и для себя, и для скота, и для поливки огорода. Рядом с колодцем рос тополь, посаженный младшим братом в год, когда он уходил в армию. Тополь они сажали с отцом, и отец, ровняя землю лопатой, говорил: «Вот уйдешь, он примется, а мы с матерью будем вспоминать тебя».
Отца давно нет в живых, повзрослевший брат работает в далеком шумном городе, а тополь, как намять о нас всех, стоит в ограде над колодезным срубом. Цепь вместе с ведром кто-то снял с ворота, и от этого было еще больнее, но крышка лежала на своем месте. Я сдвинул ее и заглянул вовнутрь. Сруб кругом замшел, тронулся грибом, и оттуда, из глубины, где слабо мерцало, уже не подымался, как прежде, холодный, чистый дух родниковой воды.
Постояв, пошел ко двору, стараясь вспомнить, какой масти корову держали мы в последний год. Убрал кол, подпиравший двери. Двор глухой. Охватывая с трех сторон сарай, он составлял с ним одно целое. В левом крыле зиму обычно стояла корова с телком, в правом — овцы. В сарае в одной половине жили куры, в другой хранились веники для бани, кое — какой инструмент, висела старая одежда, которую уже и носить нельзя, и выбросить жалко. Управясь, я любил посидеть во дворе, послушать живые звуки. Садился под стену саран, закуривал. Чувствуя присутствие человека, хрюкала, ворочалась на соломе, укладываясь поудобнее, свинья, сонно переговаривались куры на насесте, мелко хрупали сеном овцы, а глаза их фиолетово светились. В большом пригоне, пережевывая жвачку, протяжно и шумно дышала корова.