В углу ограды сохранилась кухня, низенькая печурка. «Кашеварка», как называла ее мать. Она топила эту почку ежедневно с наступлением тепла и до первых осенних дождей. Рядом стол — четыре вкопанных столбика, покрытых по перекладинам обрезками досок. Вечерами я кипятил на плите чай или подогревал что-либо в кастрюле.
Савелий, видя мое упрямство, уже не настаивал жить у них, попросил только, чтобы три раза в день, как и полагается человеку, приходил я к ним есть. Я согласился. Но, просыпаясь поздно, опаздывал к завтраку, случалось, пропускал ужин, обедать являлся, ежедневно заказывая хозяйке суп. Приходив вечером проведать меня, старик приносил поесть то банку простокваши, то вареную куриную ногу или пирогов с луком и яйцами, которые так часто пекла мать.
Вечер. Мы сидим на крыльце, курим, подолгу молчим. Обо всем, кажется, переговорили. Лицо у старика спокойное. — Он расспрашивает о моей жизни, о городах, где мне доводилось бывать, не жалею ли, что учился одному делу, а занимаюсь другим.
— Пойду, — говорит он, вставая. — Старуха заждалась, поди. Отлучусь куда, так она все окна проглядит. Раньше к соседям ходила, а теперь три двора, а все в разных концах.
Ушел. Я хожу по ограде, шебурша сеном. Вчера, найдя в сарае литовку, выкосил траву, утром перевернул ряды, они подсохли, шумят под ногой, и запах возле избы как в лугах в пору сенокоса. Время отдыхать, но боязно заходить в избу, страшно оставаться в ней до утра. Две ночи подряд мне снился отец. Стуча костылями, он выходил из горницы, высокий, худой, в расстегнутой нижней рубахе навыпуск и босой. Остановившись в проеме дверей, расставив костыли, склонив голову и жутко осклабясь, он пристально смотрел на меня.
— А-а-а! — просыпался я с криком, чувствуя, как трясутся руки и поддает сердце. Одевался, стараясь не смотреть в горницу, и выходил в ограду, полную лунного света. Этот свет спасал меня. Сидя на колодезном срубе, курил, поглядывая на сенные двери. Успокоясь, закрывал: калитку и до утра бродил по деревне, отдыхая на высоких открытых местах. В следующую ночь, стыдясь себя, поставил в изголовье ружье, а когда, затушив свечу, при которой читал, уснул, сразу же услышал стук костылей и придушенный крик матери:
— Егор! Егор!
Днем я не боялся. Мало находился в ограде. Пропадал в лесу или уходил с удочкой на речку. Иные мысли овладевали мной. Порой уводили от родных мест. Я забывал о снах, но, когда возвращался домой, когда наступал вечер, становилось но по себе. И я решил перейти на чердак. Вынесенную лестницу прислонил со стороны огорода к сараю, как раз под дверцей чердака, а двери сарая подпер колом, чтобы не заходить туда. Собрал в ограде сено, перенес все из избы и устроился на чердаке, как встарь. Дверь сеней тоже подпер. Вечерами, прежде чем уснуть, подолгу сидел на чердаке, свесив ноги на верхнюю перекладину лестницы, смотрел, как упруго ходит по огороду конопля, если на закате подымался ветер; на изломистые линии давно не подправляемых изгородей; пустые, с заколоченными или темными провалами окон избы; скрытые темнотой и оттого как бы слитые перелески. Мысли мои были далеко. Я уходил по дорогам, по которым давно уже никто не ходил и не ездил, по некошеным сенокосам, непаханым пашням, невытоптанным пастбищам и никак не мог отчетливо и навсегда уяснить себе, что все это сталось с моей родиной. Как же это случилось? Была деревня — и нет ее.
Из рассказов стариков да и родителей своих я знал, что всего несколько десятилетий назад юргинские угодья не были такими просторными и ровными. Выходили они на раскорчевку с лопатами, топорами, веревками. Как, осушая болото по правобережью Шегарки, прорыли пятнадцатикилометровый канал с ответвлениями. Это уже совсем недавно, когда захотели превратить в сенокосы большое Косаринское болото, высохшее само по себе, пустили но нему кочкорез, и он за дна дня срезал, раскрошил кочки, а потом на месте этом каждое лето ставили стога. По нему теперь кустарник растет. Отнимали у тайги и болот вручную метры земли, сейчас сотни гектаров лежат заброшенно. Так трудно давалось, и так легко покинуто.
Да легко ли? Я помнил многих, кто со слезами уезжал из Юрги. Самое обидное, что те, от кого зависело, быть или не быть деревне, ничего не сделали, чтобы сохранить ее…
Чем дальше в лес, как говорится, тем больше дров. Чем глубже стараешься докопаться до причин, тем больше ранишь душу. Делать этого не стоило потому, что, размышляй не размышляй, никому не поможешь и ничего не вернешь…
Закрыв дверцу чердака, ложился спать. И в темноте, лежа на хрустком сене, думал о чем-нибудь другом, чаще всего о стариках, живущих здесь.
А ведь у Савелия есть где-то дочь… Сам он ничего не говорил о ней, спрашивать было неудобно. Представлял, как жили они все эти годы. Летом еще терпимо, можно сходить в другой край деревни, попроведать. Летом заедет кто — разговоров на неделю. Геологи вот жили месяц, старухи топили баню, стирали на них, молоко носили. Летом приезжают брать ягоду, чаще всего юргинские. Конечно, они побывают у всех, а им не нарадуются. Угостят, ночевать оставят и наговорятся на год вперед. В сентябре являются клюквенники, случается, даже из города. Если на больших машинах, то на выходные только. Они в деревне не останавливаются, проезжают сразу в верховье, к озерам, на клюквенные болота. А как на легковых, значит, на неделю, а то и дольше. Эти живут в Юрге, первое время восхищаются тишиной и спокойствием. «Вот вам благодать», — говорят старикам. Сходят сгоряча раза два на болото, но, оказывается, на легковых туда не доберешься, надо идти, а ноги проваливаются, ягода есть, но рвать ее долго и утомительно — пока ведро нарвешь. Через неделю им о клюкве лучше и не напоминай. Они скучают, пьют привезенную с собой водку или ездят за ней в Кавруши, бьют из двустволок за огородами в цель, а пропившись и расстреляв патроны, отправляются обратно. Иной купит у лесника ведро — два для отчета, другой возвращается с тем, что сумел нарвать. Об этом мне со смехом говорила старуха Савелия.
Это летом, осенью.
А зимой, когда завалит снегом, забуранит — заметет, каждый двор живет обособленно. Выйдет старик утром управлять скотину, по деревне ни звука, ни говора, хорошо слышного на морозе, ни визга полозьев, ни фырканья и топота коней, бегущих на водопой к Шегарке. Снег, снег, снег — ни проехать, ни пройти. А вечера долгие. О чем разговаривают они зимними вечерами, думают о чем? И не дай бог кому заболеть в эту пору — куда везти? А еще хуже — умереть. И старики, спокойно разговаривая со мной о старости своей, близкой к кончине, желали одного: уж если пришел день твой, то лучше, чтоб осенью, по теплу. Посмотреть в последний раз на красоту вокруг да и лечь. И тем, кто хоронить станет, труда меньше.
Савелий рассказывал, как ждет он всегда весны, прилета птиц. Птицы, как люди, разговаривают между собой, жилье строят, детей выхаживают. Скворцы вон, не нарадуешься на них…
В начале мая, когда подсохнет, лесник пашет огороды. А потом, объединившись, сажают по очереди картошку. И копают по осени так же. И с сенокосом помогают друг другу.
Прошло больше двух недель, как я приехал в Юргу. За время это обошел все памятные с детства места, где когда-то дергал школьником лен, возил на быках копны в сенокос и косил позже, рвал на гривах малину, на вырубках — опенки или бродил осенями с ружьем, выискивая тетеревиные выводки. Осинник в руку толщиной шумел по пашням и сенокосам, малина о шиповник разрослись там, где их никогда не было; и не то что троны, а старые торные дороги — Бакчарская, на Косари, на Моховое болото — заросли… не угадать.
Попал на свой сенокос. Сенокос удобный, версты три от деревни, дорога мимо проходит, речка неподалеку. Лет восемь косили на этом месте. Вышел из согры, по полянам походил, смотрю — колья стоят. С той поры еще. Стог огораживали от скотины. Долго сидел рядом. И вспомнился мне август, сенокос, и случилось же такое, съехалось нас трое братьев домой. Все в отпуск. Сгребли сено, скопнили, а утром следующего дня поехали метать. Отец с нами. Он лошадью правит, брат младший сидит рядом с ним, а мы со средним идем за телегой, разговариваем. Приехали, свезли копны, стали метать. Братья подают, я на стогу. Отец сидит на телеге, веревку сращивает — порвалась веревка. Мы поторапливаемся, а сена — на два стога. Еды с собой не взяли, воды бочонок — и все. Стог растет, мне хорошо видно речку, дорогу от деревни. Смотрю, по ней из-за перелеска мать выходит. В одной руке что-то завязано в платок, в другой — белый трехлитровый бидон. Перешла мосток через ручей, свернула в пашу сторону. Идет тихо, осторожно ставя по кошенине обутые в галоши ноги. Юбка на ней длинная, старушечья, бордовая кофта, темный платок повязан под подбородком, Не слыша нас, мать свернула левее от стога, в проушину.