Снова меня охватил обманутый было страх.
— Почему одеваться?
— Вас придется связать. А зачем вам голышом-то мерзнуть, слушай? Ведь незачем?
Я кивнул.
— Ну вот и порядок. — Он пошел к двери, но повернулся: — А вы кофе не желаете, сэр?
— Нет, благодарю.
— Чашечку? А? Я — пожалуйста.
Я покачал головой, и он отправился вниз. Я был совершенно разбит и гораздо больше обескуражен, чем мне казалось, пока длилась наша беседа; вдобавок я понимал, что это еще цветочки. Предстояло же мне сидеть связанным и непонятно, до каких пор. Чтобы не отвлекаться, я не переадресовал свою корреспонденцию, стало быть, вряд ли сюда мог явиться почтальон. Молоко, как объяснила мне Джейн, я должен был сам носить с фермы. И неизвестно, для какой надобности кому-то сюда ходить.
Я встал и начал одеваться — и обдумывать свои впечатления о новоявленном Рэфлзе. Его упоение собственными модуляциями по крайней мере позволило мне сделать некоторые выводы о его среде. Каково бы ни было изначальное его происхожденье, я не сомневался, что теперь он обретается в Лондоне — во всяком случае, в большом городе. Регионального акцента я не уловил. Казалось бы, это доказывало не столь пролетарское происхождение, на какое намекали его невообразимые обороты; и все же я чувствовал, что он скорей поднялся из низов, нежели опустился. Он явственно порывался впечатлить меня притязаниями на некую образованность. В общем, я готов был допустить, что он окончил школу или даже прослушал первый курс в каком-нибудь захудалом университете. Я узнал в нем защитные приемы на почве разочарованности, знакомые мне уже по детям кое-кого из друзей.
Младший сын Мориса и Джейн недавно избрал столь же неплодотворную и немирную стезю (несказанно уязвив родителей, более чем терпимых, как и подобает жителям Хемпстеда, к духу молодежного бунтарства). Он бросил Кембридж и "никому не нужную" юриспруденцию — что для отца-адвоката, разумеется, вдвойне приятно — и объявил, что отныне посвятит себя композиторству в жанре народной музыки. Несколько месяцев он мыкался и злился (так я понял со слов родителей) из-за того, что успех на этом поприще не дался ему тотчас, а затем удалился на покой — если такое выражение здесь уместно — в маоистскую коммуну, руководимую беглой дочерью ловкача миллионщика, в Южном Кенсингтоне. Я несколько легкомысленно излагаю перипетии его карьеры, но в глубокой и вполне понятной горести Мориса и Джейн из-за губительных выходок Ричарда, право же, нет ничего потешного. Я получил подробный отчет о печальном вечере, когда он впервые ополчился на Кембридж и изобличал весь их образ жизни. Он перечеркивал всю их благородную борьбу за добрые, честные цели — начиная от ядерного разоружения и кончая защитой платанов на улице Фицджона, — но главное их преступление (так говорила Джейн) усматривал в том, что они все еще живут в доме, который сразу после женитьбы в 1946 году обошелся им в несколько тысяч, но который теперь стоит тысяч шестьдесят, если не больше. Бойкие сатирики давно уже взялись за им подобных, без труда усмотрев противоречие между их уютной частной жизнью и полной борьбы за интересы обойденных жизнью общественной. Возможно, блестящему адвокату и впрямь не следовало бы так обожать премьеры, даже если он безотказно дает бесплатные консультации группам общественников: возможно, члену местного совета от лейбористов (каковым много лет подряд состояла Джейн) и не следовало бы потчевать мужа обедами, достойными Элизабет Дэвид[28]; но самое страшное их преступление в глазах Ричарда было то, что эту свою устоявшуюся жизнь они считали разумно-порядочной, а не ханжески-утробной.
Я сочувствовал Морису, когда тот возмущался, обвиняя сына в эгоизме и безответственности, но, кажется, Джейн поставила более точный диагноз. Она утверждала, и я полагаю правильно, что, хотя желание epater la famille[29] сыграло известную роль в срыве Ричарда, главная болезнь его и его друзей — воинствующий идеализм. Голову ему вскружила — или задурила — мечта о славе на подмостках, и его взманил благородный революционный путь, в сравнении с которым любое другое поприще просто противно. Как довольно метко выразилась Джейн: ему подавай луну с неба на золотом блюдечке, и только завтра; а послезавтра она ему не нужна.
Мой же представитель бунтующей молодежи решил свои затруднения несколько более успешно и — принимая его опрокинутую логику — более убедительно, чем юный Ричард с его красным цитатником. Он — на свой манер — хоть зарабатывал на жизнь. Суб-суб-субмарксизм был тут, разумеется, просто шуткой; лишь весьма притянутым оправданием, как первым доказал бы сам добродетельный старина Маркс.
Разумеется, моя развернутая параллель с Ричардом тогда еще не приходила мне в голову. Я просто вспомнил мальчишку, покуда одевался, а вспомнив, стал строить догадки. Например, откуда молодчик внизу вообще прослышал о существовании Терновой дачи? Да, вряд ли он нашел ее по наитию — уж очень неподходящее для наития место. И вдобавок он, кажется, знал, что хозяева живут в Лондоне. Конечно, он мог навести справки на ферме или в пивной. Но идти на риск вовсе не в духе такого жучка. И вряд ли нужные сведения ему сорока на хвосте принесла, скорей уж взбрыкнувший жеребчик. Да, очень возможно, он все узнал от кого следует, верней, от кого не следует. Правда, я никогда не замечал за Ричардом низости или злобы и не допускал, чтобы он нарочно кого-то подначивал ограбить родителей — как бы ни оскорблял он их в минуты запальчивости. Но, возможно, он упомянул о даче среди сотоварищей по грядущему преобразованию мира… а ведь мой-то юный шутник, без сомнения, причислял себя к разряду политических философов этой складки. К тому же он проговорился, что ему далеко ехать. Значит, возможно, в Лондон. Меня самого поразили мои построения, и однако такой оборот дела мне казался весьма вероятным.
Я перебирал весь разговор в поисках новых улик, но тут снизу раздался голос.
— Пошевеливайтесь, дядя.
Я начал спускаться. Я отчаянно обдумывал, как бы невинным вопросом проверить мою гипотезу. Но мне ничего не приходило на ум, да окажись я даже и прав, он, зная, что я друг родителей Ричарда, не стал бы развешивать уши.
Он сидел за старым, деревенского типа столом посреди столовой. Занавески он задернул. В руке у него была чашка кофе. Он приподнял ее, когда я вошел. За его спиной обнаруживался освещенный проход на кухню.
— Кофе точно не хотите?
— Нет.
— Может, бренди глотнете? Там в буфете есть.
От этой смеси хамства и заботливости у меня снова перехватило дух.
— Нет, благодарю.
Я оглядел комнату. Несколько картин исчезло, и я подозревал, что в буфете, возле которого я стоял, поубавилось фарфора.
— Пройдите-ка туда. — Он кивнул в сторону кухни, и в первую секунду я ничего не понял. — Ну, естественная нужда или как ее.
Морис и Джейн в свое время пристроили уборную и ванную к задней части дачи.
— До каких же пор вы…
— Утром кого-нибудь ждете?
— Никого решительно.
— Порядок.
Он пересек комнату, взял телефонный справочник и полистал.
— Ваш телефон, между прочим, отключен. Я извиняюсь.
Он еще полистал, потом выдернул страницу.
— Около десяти позвоню лягавому. Точно? Если проснусь, конечно. — Но он тут же добавил: — Я смеюсь, слушай. Не бойтесь. Заметано. — Потом он сказал: — Ну, идете?
Я прошел на кухню — и увидел дверь в сад. Нарушая стеклянное и мирное ее пространство, в ней зияла теперь зубчатая черная дыра; и я про себя проклял отсутствующую хозяйку, пожертвовавшую исторической достоверностью ради приятностей быта. Гость же мой, напротив весьма явственно присутствующий, подошел и встал у меня за спиной.
— Смотрите, не запритесь по ошибке. Уж пожалуйста.
Я вошел в уборную и прикрыл дверь; мой взгляд приковался к засову. Узкое оконце уборной выходило на зады. Я мог бы, полагаю, из него вылезти. Но вряд ли сумел бы открыть его бесшумно, да и вокруг всего сада шла густая изгородь и вал, так что выбраться на волю я мог бы только через ворота, обогнув дом.