— Будет голосить-то! Жить все одно надо, избу рубить будем.
Придавила нужда, еле-еле поставили плохонькую избенку. Жили надеждой на урожай, все чаще смотрели на небо: не появится ли дождевая туча. Молились, просили бога. Но дождей в то лето не выпало, чахлые посевы выжгло зноем. Ни хлеба, ни корма скоту. Пала единственная лошадь. В безнадежности хватался Семен за любую работу: батрачил, дрова рубил по найму, землю копал — только бы спасти семью от голода. Работник один, а ртов много. И братовы малолетки, и свои дети пошли. Сначала дочь, потом два сына родились друг за другом. И умирали так же.
Четвертого, в холодный предзимник, родила Васса сына. По обычаю старообрядцев, нарекли его на восьмой день по святцам Терентием, а через месяц крестили.
— Выживи, мой единственный, кровиночка моя, — шептала ослабевшая, исхудавшая Васса, — весна скоро, дотянем, а там и поправимся…
— Ну, мужик, становись на ноги, — шумел радостно Семен, входя в избу, — пахать, сеять пора!
— Будя те, будя те, Семушка, — пугалась Васса и бросалась к зыбке.
После нескольких голодных лет одарила земля обильным урожаем. Буйно цвели травы, в лазоревой вышине заливались жаворонки, духмяные запахи созревающего лета окутывали по вечерам село. Заскребая последние крохи, мешая их с лебедой, пекли тяжелые хлебы:
— Теперь уж дотянем до новины.
Ликовал Семен, когда шел полем, а чем ближе придвигалась деревня, мрачнел: чувствовал — не подняться жене, не жать серпом золотые колосья. И Васса чуяла, обхватывала мужа жаркими руками, тяжело дышала:
— Сбереги Терешу, Сема. Не будет у него скоро мамки, не пообидь, Семушка!
Уродился в то лето хлеб, а Вассу схоронили. Топал по избе Тереша быстрыми ножонками, искал, звал мать, но лавка, на которой она лежала, пугала немотой.
Зимой, когда играли в селе свадьбы, женился во второй раз Семен. Было ему сорок два года, а молодой — двадцать. Славная девушка, да припадала на одну ногу, и парни хоть и жалели хроменькую, а в невесты не избирали. Потому и пошла за вдовца — мужика степенного и серьезного. Семен же надеялся найти в молодой жене ласковую, добрую мать для осиротевшего Тереши.
За свадебным столом сидела Анна Степановна в зеленом шелковом платке, нарядном сарафане. Тереша лежал на полатях, слушал грустные песни, которые пели девушки-подружки, и все смотрел на зеленый шелковый платок невесты. Платок то расплывался по избе прозрачным маревом, то вспыхивал изумрудом в неярком свете холодного январского дня.
— Вот мамка твоя, Тереша, — подвела к молодой внучонка бабушка Анастасия Федотовна.
Анна Степановна улыбнулась:
— Хочешь, так и зови мамкой.
— Батюшки-светы, — захлопотала другая бабушка, мать новой мамки, Наталья Яковлевна, — сморился мальчонка, спать глазки просятся! — Она взяла его на руки и понесла на полати, где было тепло от жарко натопленной печи. Девятнадцать детей родила русская крестьянка Наталья Яковлевна, и только трое из них в живых остались. От горя, от непосильной крестьянской доли раньше лет своих состарилась. Названого внучонка жалела, миловала, и он отвечал ей такой же нежной привязанностью и любовью. Мачеха тоже оказалась женщиной доброй, своих детей у нее не народилось, и полюбила она пасынка всем не познавшим материнства сердцем.
И только изредка наплывал, будто из тумана, образ родной матери. Мальчик затихал, забивался куда-нибудь в дальний уголок, а дождавшись отца, теребил за бороду:
— Тять, а тять, расскажи, какая мамка была!
В такие минуты Семен терялся, молча подводил сына к осколку зеркальца, говорил:
— Вот смотри на себя и мать увидишь.
Тереша смотрел долго-долго, но видел лишь свои васильковые глаза, черные брови, черные волосы. Отец подходил неслышно, обнимал его, и так они стояли вместе, взрослый и маленький, с одинаково большой тоской по прошедшему и утраченному навсегда.
Жили в большой нужде: одна лошадь, земли только два надела. По три с половиной десятины на душу. Доброй землицы только третья часть, остальная — средняя и совсем утлая. Двадцать лет, как не было передела. У которых семей и одного надела даже нет. Соберутся общиной на сход, спорят, кричат, а договориться не могут. На передел надо согласие всех. А у кого много земли, разве отдадут подобру? Только самые совестливые промеж себя решают поделиться с безземельными. И ладно еще, у кого сыновья рождаются, а как девки одни, на которых земли вообще не положено?
Редки радости. Одно счастье, что смышленым и ласковым растет Тереша. Мачеха, бабушка, тетка Варвара души в нем не чают, а уж про отца и говорить нечего. Больше пожара, пуще неурожая боится он болезней. Молится богу страстно, да все равно не обходят горести и напасти. То оспа, пока не переберет всех деревенских ребятишек, не успокоится, то тиф, прозванный «огневым», из избы в избу кидается. И в первую очередь к тем, где мясо на столе лишь по престольным праздникам, а сахар на зубок и того реже, где одежонка плохонькая, а денег на доктора да на лекарства вовсе нет.
…Мечется в жару Тереша, не узнает ни тятьку, ни мамку, ни любимых бабушек.
— Не уберег сыночка единственного, не уберег, Васса Михайловна, — покаянно шепчет под образами Семен. Просит, умоляет всевышнего спасти и сохранить дитя малое. Только все хуже мальчонке, то мечется, будто в пламени, то в забытье впадает. Собрал Семен оставленные на самый черный день деньги и привез из Шадринска фельдшера.
— Кризис, — сочувственно покачал головой фельдшер и пояснил: — Вынесет сегодняшнюю ночь, жить будет, — и беспомощно развел руками.
— Чаю, снова родился сынок, — шутит утром повеселевший Семен и гладит Терешу шершавой ладонью.
Долгими зимними вечерами мастерит он сыну немудреные игрушки из палочек, щепы: деревянный сабанчик, грабельки, борону. Не успеют просохнуть пригорки в закоулках, а Тереша со сверстниками уже рыхлит сабанчиком землю, разравнивает грабельками, старательно укладывает в ямки-гнездышки настоящие пшеничные зернышки.
— Учись, учись, — радуется Семен детским забавам сына, — прирастать тебе к земле-матушке, нам без земли никуда.
Но радость сменяется беспокойством: рядом с бороздкой, проложенной на «пашне», видит он накарябанные хворостинкой буквы. Поначалу, как заметил непонятные знаки на щелистых дверях амбара, на нерасколотых березовых чурбанах, испугался, принял за таинство какое-то, сам не свой ходил. И вот те на! Терешкины проделки!
— Тять, в школу хочу!
— Чего там, в школе-то, — хмурится отец. — Поп не нашей веры, православный. И зачем мужику грамота? Неграмотный-то будешь крепче за рогаль[1] держаться!
Боится Семен: познает Тереша читать, писать, потянется дальше учиться и бросит землю. А у него больше нет наследников, кому достанется кормилица, кто на старости лет кусок хлеба подаст? Сам ни чтению, ни письму не обучен. Одно слово из всех умеет писать: «куржак». Как закуржавеют зимой от мороза деревья, он и пишет это слово на листке, что в святцах лежит, — погоду примечает. Пока выводит цифры да буквы, лоб взмокнет.
— Тятя, как называется буковка? А эта как? — не дает Тереша покоя. То конфетную бумажку подберет, то от вывески в торговом ряду оторваться не может. Чуть недоглядели дома — углем на стене буквы написаны, ими же печка разрисована. Мачеха тряпку со скребком из рук не выпускает: коли хозяин сердится, лучше поскорее стереть. Да разве уследишь? На ту беду приглянулся Тереше забор богатея Крохалева, что неподалеку от их избы. Беленькие струганые дощечки так и манят, притягивают: напиши, напиши. За этим занятием и застал его Крохалев, оттаскал мальчишку за волосы.
Горько плакал Тереша обидными слезами. Понял Семен, что надо что-то делать, и отвел парня в молитвенный дом, где собирались старообрядцы. Приглянулся «старикам» — руководителям общины — шустрый мальчонка: читает, пишет ладно, голос звонкий, чистый. Доверили Тереше псалтырь читать.
— Начетчиком паря будет, — довольно поговаривают старики.