Незадолго до распределения (оставались считанные дни) я извлек из почтового ящика вместе с газетой листок серой, почти оберточной бумаги с лиловым штампом на нем и вписанными писарской рукой несколькими словами. Это была повестка из военкомата. Все мы, лица мужского пола, на протяжении лучших, зрелых десятилетий мужской жизни пребывали в постоянном, временами осознанном, временами притаившемся в каком-то подспудном ящичке памяти, но непременно обжигающем ожидании этого клочка бумаги, почему-то всегда неприглядно грязного цвета, и штамп всегда расползшийся, и чернила расплывшиеся, точно писарь, вписывая ваше имя, орошал листок слезами. Что бы ни значилось в этом листке, что бы он ни предвещал, он по самой своей заданности, надолго ли или накоротко (пусть на несколько часов всего), вырывал вас из привычно устроенного пространства и времени обитания, навязывая вам нечто нежеланное, чуждое вашему естеству, поскольку армейская служба знает лишь крайности и может быть либо добровольной, либо принудительной, то есть противной вашей воле. Увидев в моих руках повестку, отец тотчас припомнил забавную историю из собственной военной жизни — ему пришлось быть в армии в годы первой мировой войны и гражданской. Такие истории отец рассказывал всякий раз, когда военкомат напоминал нам о себе: он был движим желанием развлечь меня и, наверно, еще более успокоить мать, но военкомат работал споро, забавных историй не хватало, — отец повторялся. Смешной рассказ о норовистой лошади, которая однажды досталась моему отцу, был мне знаком со всеми подробностями. «Но они же не могут мобилизовать тебя до окончания института?» — замирающим от надежды голосом спросила мать. Мне было очень жаль себя, по молодой жестокости я не пожалел мать: «Они всё могут». Был, конечно, свой резон не явиться по вызову, но это было и опасно, — я знал случаи, когда в дверь к исхитрявшемуся призывнику грубо стучали среди ночи специальные патрульные; я и сам уже натерпелся однажды страху, когда вот так не отозвался на отклик пожелавшего вступить со мной в диалог военного ведомства. Ответом на мое молчание стал резкий вечерний звонок в дверь. Я был дома один, родители еще не пришли с работы, я сидел в кресле, которое обычно занимал отец, и читал «Графа Монтекристо»: только что вышло едва ли не первое в советское время издание — два толстых тома в тисненом переплете, с иллюстрациями. Родители роман не жаловали, хоть и считали его занимательным: отец находил в нем апологию мести, мать не в пользу Дюма сопоставляла с библейской историей Иосифа, я жадно проглатывал страницу за страницей — прославленный достоинствами Иосиф меня в ту пору не привлекал. Погруженный в сложные перипетии сюжета, я, как бы еще не проснувшись, отворил дверь. На пороге стояла маленькая женщина с худым скуластым лицом. «Позвольте!» — властным движением руки она отодвинула меня в сторону и прошла в комнату. На ней были фетровые, отделанные кожей бурки; ступая, она оставляла следы на паркете. Прямо в пальто, на котором темнела мокрая сыпь растаявшего снега, женщина, не раздумывая, села в отцовское кресло, и то, что она явственно чувствовала свое право вот так войти, не спросясь, наследить, сесть в хозяйское кресло, сразу вызвало во мне ощущение зависимости и бессилия. Женщина подняла на меня холодные, полные неприязни (мне показалось) глаза и, заметно распаляя себя, начала выкрикивать заученные фразы о гражданском долге, вражеском окружении, дезертирстве и неизбежности возмездия. Теперь я вспоминаю ее жалкое, не по сезону пальтецо, ее белые, замерзшие руки, в которых она сжимала потрепанную офицерскую полевую сумку, разбитые бурки на ее едва достававших до полу ногах, вспоминаю, как, прервав гневную речь, она простуженно закашлялась; тогда я стоял перед ней, заледенев от страха, она чудилась мне грозной богиней, держащей в руке жалкую, как игрушечный мячик, мою судьбу. Книга, полнящаяся деяниями беспощадного мстителя, переплетом кверху лежала развернутая на столе, но моя незваная гостья в ее сторону даже глазом не повела. На другой день добродушный, весь какой-то помятый, будто вылепленный наспех из глины, майор в военкомате, слегка попеняв за неявку, выдал мне пачку объявлений с правилами постановки на военный учет и приказал развесить в окрестных домоуправлениях...
Майор и на этот раз был тот же самый, примечательно не военный на вид.
Он туда и обратно полистал мой военный билет, словно предполагал, но не сумел найти в нем что-то нужное, поинтересовался, скоро ли я окончу институт, что предполагаю делать дальше. Я понимал, что должен держать с ним ухо востро, но он своим добродушным, даже, более того, уютным видом располагал к откровенности. Я чувствовал, что у меня недостанет душевных сил долго тянуть в неведении, да и стремление загодя проведать будущее, как правило, побеждает в нас благоразумную сдержанность.
«Что, призвать меня хотите?» — спросил я без обиняков.
«Уж как повезет, — майор протянул мне мой военный билет. — Может, повезет, не призовем, а, может, повезет, призовем, это сейчас никому неизвестно».
«Что неизвестно?» — я запнулся мыслями в недоумении.
«А то и неизвестно, в каком случае повезет. Я вот в тридцать седьмом агрономический окончил, самое мирное дело; только расположился поработать — мобилизация: через двадцать четыре часа на сборный пункт с вещами. Так горевал, думал, пропала жизнь. А война началась, как хорошо, что на месте: всех знаю, и меня все знают, и знаю, что делать. Войну надо встречать в части, а из дома да прямо на фронт — беда!»
«Так вы что думаете — скоро война?»
«Война всегда скоро. Другое дело, что иногда ее долго нет».
Майор приказал мне быть вечером на лекции для военнообязанных. Читал лекцию сам майор в клубе чулочной фабрики. Фабрика располагалась недалеко от моего дома, в переулке. За ярко освещенными фабричными окнами громко — так, что слышно было на улице, — стрекотали вязальные станки, перемещались женщины-работницы, которые с улицы казались привлекательно красивыми. В сумрачном клубном зале дремали собравшиеся после работы военнообязанные. Майор говорил, что воевать им придется уже по-новому, в условиях ядерной войны. Зал оживился, когда стали показывать учебный фильм: атака с применением атомного оружия. Взрыв бомбы в фильме заснят не был, но предполагалось, что он произведен. На поле боя от живой силы противника не осталось и следа, лишь кое-где мертвыми тушами тяжело припали к земле выведенные из строя танки и орудия. Наши солдаты, то есть мы завтрашние, с криком ура перебегали опустошенное взрывом поле. Наши боевые машины шустро форсировали водные рубежи. Минута-другая, и наши части праздновали победу: пехотинцы, быстро расставив подпорки и протянув бельевые веревки, развесили на них обмундирование и веничками весело выбивали из него радиоактивную пыль, танкисты водой из реки окатывали гусеницы своих машин. Еще несколько минут, и наша армия бодро двинулась дальше, на Запад.
Знакомый врач научил отца для поддержания бодрости пить к вечеру рюмку коньяка и закусывать ломтиком лимона, обсыпанным смесью сахарного песка и молотого кофе. Коньяк в ту пору был недорогой. Лучшим считался армянский, три звездочки.
Отец сказал:
«Твой майор по существу прав: нам кажется, что жизнь идет неправильно, когда идет не так, как мы хотим».
«Никто не знает, как должна идти жизнь. У всякого свои соображения на этот счет, — возразила мать, не поднимая глаз от старых писем, лежавших перед ней на столе. — Человек чувствует себя счастливым или несчастным и не раздумывает о том, правильно ли идет жизнь».
Мать редко спорила с отцом и, если спорила, это означало, что она сердится.
...Два года спустя погожим летним днем мы шли по тундре — я и старший лейтенант медицинской службы А.В. — шли подлинно куда глаза глядят, тундра просторная, разостлалась на все четыре стороны света, кажется, сколько ни иди, никуда не придешь, вот только, это я точно знаю, если идти на север, некоторое время спустя выйдешь к морю, по этому морю я приплыл сюда на трофейном судне очень мирного вида, заполненном военными, потому что гражданские лица на этой северной оконечности отечества тогда почти и не обитали. Населенных пунктов вокруг не имелось, исключая военные городки, такие же, как наш, в самом ближнем размещались наши соседи летчики, рядом был аэродром, где в постоянном ожидании тревоги дежурили боевые машины. В городке у соседей, так же, как и в нашем, кроме того, что проходить военную службу, делать было нечего. Кинофильмы у них в клубе показывали те же, что и в нашем: тот, что накануне у них, сегодня у нас, и наоборот, и ассортимент товаров в военторговском ларьке был до последнего коробка спичек один и тот же — всё завозили с одной и той же базы в одни и те дни. Единственная разница состояла в том, что у нас продавщицей была Люся, женщина роскошного телосложения, незамужняя и безотказная, а у летчиков тощая, свирепая, с выбеленными перекисью волосами старшинская жена, — склонить ее к греху, по слухам, было трудно, а склонять опасно: она был невоздержна на слова и расправу, а старшина ревнив и только искал случая ввязаться в драку. Спиртного ни у доброй Люси, ни у старшинской жены на прилавке не имелось, под прилавком же, если и имелось, то, наверно, для очень уж избранных, прежде всего для начальства, поскольку продажа спиртного этим начальством решительно не поощрялась. Чтобы раздобыть его, следовало идти в автопарк: водители, ездившие на своих «Студебекерах» сушей в Мурманск и иные города полуострова, изобретательно находили способы прятать провозимые бутылки, одним из надежных тайников были бензобаки, снабженные широкой горловиной, сквозь которую свободно пролезала запечатанная сургучом бутылка ходовой «красной головки». Впрочем, в данном случае это, не более чем этнографическая подробность: прогулка, о которой идет речь, началась с того, что мы с А.В. выпили по стопке чистейшего спирта, не разводя его, а запивая (не переводя дыхания) холодной водой. Смею напомнить, что А.В. был старшим лейтенантом медицинской службы.