Наконец, начали вручать премии. Каждый из награжденных — их было четверо — почтительно принимал из рук Эммы Шаффер свернутый в трубку диплом и конверт с деньгами. Лауреаты были не моложе почетных гостей, восседавших в президиуме: один из них, пропагандист еврейского образования в Америке, насаждал там школы на идише еще после первой мировой войны. Средний возраст награжденных резко уменьшила Ривка Михаэли, ведущая популярнейшей телепередачи (не помню уже, какой). В отличие от остальных, обстоятельно доложивших присутствующим о своих трудах, ныне удостоенных награды, она сразу призналась, что идиша не знает, нигде с ним не сталкивается, но премии очень рада. Зал встретил ее с особенным энтузиазмом.
«Гершкович, кукольник», — представился маленький человек в желтом клетчатом пиджаке широком и длинном как пальто. Он бережно удерживал мою руку в своей, прохладной и влажной. У него были яркие рыжие волосы (очевидно покрашеные), голубые ашкиназийские глаза в дряблых красных веках, выдававших возраст. Нас познакомили по окончании вечера, мы стояли в быстро пустевшем фойе, люди, задерживаясь у стола, на котором были расставлены стаканы с минеральной водой и разноцветными фруктовыми соками, стремились из душноватого помещения в прижавшееся к настежь отворенной двери густо-темное пространство тельавивского вечера, впрочем, кажется, тоже не сулившего желанной свежести.
«Я должен сказать вам несколько слов. — Он всё не отпускал мою руку. — Я из Вильны. Вы, конечно, меня уже поняли? Гершкович. Кукольник. — Он нажал на слово „кукольник“. Я был его другом. Мы работали вместе в театре „Майдим“...»
В проеме двери чернел душный тельавивский вечер, но в моем воображении в эту минуту и только на минуту возник другой вечер, московский, зимний и вьюжный, мы с отцом, осыпаемые снежными хлопьями, переходим наискось белеющую равнину Триумфальной площади, отец держит меня за руку, я еще совсем маленький, похоже, и в школу не хожу еще, нос мой где-то возле кармана отцовского пальто; помню, на мне была коричневая вязаная шапка с помпоном, такие шапки носили и мальчики, и девочки, ворот пальто распахнут, дома нам достанется от мамы за то, что не застегнут на дурацкий душащий крючок, за то, что шарф не обмотан вокруг шеи, а надет, «как у больших», внакидку, а у меня кашель; отец расскажет, что, оберегая от кашля, напоил меня в антракте фруктовой водой, и мама посмеется над нашей недогадливостью, потому что можно было выпить чаю (тогда в театральных буфетах еще продавали горячий душистый чай). Мы переходим Триумфальную площадь, спешим к автобусу, и обсуждаем только что увиденное чудо, именуемое кукольным театром. — едва ли не впервые попал я тогда в старый образцовский театр, помещавшийся в неприметном здании на углу площади, и спектакль был, кажется, по очень читаемой в те годы детской книжке «Приключения Травки» (Травкой домашние звали мальчика, героя книжки), впрочем, может быть, я и ошибаюсь. И тут отец вдруг говорит мне нечто, совершенно меня сразившее. «Если мы когда-нибудь попадем в Вильну, — говорит он, — мы пойдем в кукольный театр, который основал твой дядя».
«Что? — спрашиваю я не в силах поверить. — У меня есть такой дядя? Как Образцов?»
«Ну, может быть, не как Образцов. И театр, надо полагать, нечто совсем иное. Я ведь и сам там не был. Но дядя есть. И кукольный театр тоже есть...»
В силу исторических причин мечта познакомиться с кукольником дядей представилась лишь летом сорок первого года, но, опять же в силу исторических причин, осуществиться, ей было не суждено: немецкая армия вступила в Вильну уже на третий день войны. Бедный дядя! «Единственный в нашем серьезном семействе, кому посчастливилось всю жизнь играть в куклы», — говорил мой отец. О судьбе его я узнал спустя многие годы. Когда подошли немцы, он оказался в несметной толпе беженцев, рискнувших пешком покинуть город. Но на их пути к востоку оказались заградительные отряды НКВД. Вглубь советской территории пропускали только тех, кто имел документы на русском языке.
«Да. Да, так оно всё и было, — подтвердил Гершкович-кукольник. — Так оно всё и было. Я поменял свой паспорт за неделю до войны. Я вообще не уверен, что он имел с собой паспорт. Ведь он ушел прямо из театра. Он день и ночь проводил в театре. Я позвонил ему и сказал, что надо быстро уходить. По ошибке он надел лаковые концертные туфли, которые стояли у него за кулисами. Вы же понимаете, во что они превратились через два-три часа. Мы так обрадовались, когда увидели русские войска. Я первый протягиваю паспорт — и оказываюсь за спиной у красноармейцев. А ему говорят: нельзя. Я хочу вернуться, но назад тоже не пускают. Там была такая толкотня — тьма народа, крик, плач, одни туда, другие сюда. Он помахал мне рукой и крикнул: „Ничего, скоро увидимся!“ И пошел обратно в город. В своих концертных туфлях. Вы меня понимаете? Столько лет прошло — и каких! — а я всё живу с этим...»
Его красные морщинистые веки были влажны.
Мы обнялись.
Гершкович потоптался минуту, словно раздумывая, не рассказать ли еще что-нибудь, потом кивнул каким-то своим мыслям, махнул рукой и, шаркая, направился к выходу.
Кто-то сзади легко коснулся моего плеча. Я обернулся и увидел Асю.
«Видишь, совсем седая, — Ася улыбнулась и провела рукой по своим коротко остриженным волосам. — Только не говори сколько лет, сколько зим или вот где довелось встретиться. Давно ты здесь?»
«Четыре недели. А ты?»
«Тридцать лет».
«Ого! Старожилка. Как же ты сумела уехать в ту пору?»
«Долгая история. Сразу не расскажешь».
«Пройдемся немного, поговорим?»
«Что ты! Мне еще домой добираться. Я ведь не здесь живу — в Герцлии. Может быть, в гости приедешь?»
«Если позовешь».
«Если позову...»
Она засмеялась. Глаза у нее были прежние — радостные.
Много лет назад (наверно, двадцатью годами раньше, чем я впервые попал в Израиль) мне приснился странный сон. Я и еще какой-то человек идем вдвоем берегом моря, у самой воды. На нас белые хитоны, на плечи накинуты грубые шерстяные плащи. День хмурый, небо затянуто унылой серой пеленой. Море у нас по левую руку, по правую — обрывистый берег. Наверху, над обрывом, время от времени возникают белые прямоугольники домов. Мы идем быстро, поспешая, почти бежим. Нам угрожает что-то. На ходу мы горячо, жестикулируя, беседуем о чем-то. Не просыпаясь, я напряженно пытаюсь осмыслить то, что мне снится. И, все так же, не просыпаясь, вдруг сознаю, что дело происходит в первый день недели после распятия Христа на пути в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус, и что мы двое не иные кто, как Лука и Клеопа, разговаривающие и рассуждающие между собою о всех сих событиях. В Евангелии от Луки, где рассказывается об этом, поименован, впрочем, как известно, только Клеопа, имя Луки называет предание. Кем из этих двоих был я, в моем сновидении определено не было: в сновидении я был я, содержание же его приоткрывалось мне также во сне как бы попутно картинам, которые являлись в моем воображении. Какое селение стоит ныне на месте Эммауса, упоминаемого в Евангелии, исследователям выяснить пока не удалось (или: выяснить уже не удастся). Высказывалось несколько предположений, в одним из этих селений некогда был даже возведен храм на месте дома Клеопы. Если так, цель путешествия делается понятной и оправданной: становится ясно, куда, чувствуя возникшую опасность пребывания в Иерусалиме, поспешили после Голгофы ученики Христовы. Беседуя, мы торопливо идем берегом, но я, по-прежнему не просыпаясь, удивляюсь шевелящемуся слева пространству воды: известна старая поговорка, что в Иерусалиме есть всё, кроме моря. Вдруг, уже по правую руку, впереди возникает остроконечная песчаная гора, на ее вершине высится ослепительно белый храм. Невысокий — в человеческий рост. Мне сперва даже кажется, что на вершине горы стоит человек в длинной белой одежде. Мы устремляемся к чудесному видению, но по мере того как мы приближаемся храм исчезает. Не сразу — постепенно, будто медленно истаевая в воздухе. Что-то (не помню уже) будит меня, я просыпаюсь разочарованный, как мне кажется, незавершенностью увиденного, но тут же начинаю думать, что в образах сновидения весьма точно передана любимая мною евангельская история: на пути в Эммаус этим двум ученикам является с вестью о своем Воскресении Христос, Которого они вначале не узнают (глаза их были удержаны), когда же, наконец, узнают, Он стал невидим для них...