Франсуа ушел подавленный. Он слишком надеялся, чтобы тотчас же прийти в отчаяние; его мысли обратились к другому предмету: он был убежден в энергию синдикалистов и в вялость войска. И после наскоро с'еденного завтрака он снова отправился бродить по улицам. И вот, тогда он удивился своей собственной непроницательности. Как это могло с ним случиться? Никакого определенного желания, никакого действенного энтузиазма: все эти люди жили одной мечтой, ожидая какого-то тайного вмешательства и какого-то чуда… Ружмон улыбнулся, услыхав несколько незначуших ворчаний, увидав несколько мелких стычек с полицией, и окружным путем отправился к Шато-д'О.
Кое-где ему попадались лица, на котопых можно было прочесть "положительное" возбуждение, способное перейти в действие; иногда группа людей как будто бы приходила в возбуждение, которое быстро остывало от нерешительности окружающих; все оканчивалось шутками и гамом. Однако, около четырех часов мечта как будто начала осуществляться: разгоряченная толпа двинулась на полицейскую цепь, но появление кавалерии быстро охладило толпу. Франсуа видел, что все быстро оканчивавшиеся беспорядки производились одними и теми же лицами в одном и том же месте.
Тем не менее, народ выказывал некоторое упорство. После каждой атаки войск или полиции, он сосредоточивался и обращался к драгунам с призывом бросить в воду своих офицеров. Франсуа уже решил уйти, как вдруг показалась какая-то сплоченная группа, присоединившая к бессвязным крикам манифестантов стройный ритмический крик. Пропагандист подумал, что это, наконец, авангард того таинственного легиона, который должен был привлечь и об'единить забастовщиков. Он узнал Дютильо, "Шестерку", Альфреда-Красного Гиганта, Пурайля и других. Сердце его забилось больше от умиления, чем от энтузиазма: как-никак это было дело его рук, это были люди, которых он распропагандировал. Ему было так страшно видеть, что они решительнее и дисциплинированнее других.
Только бы двадцать тысяч таких людей!.. и почем знать, чем бы могло кончиться!..
Он был еще более тронут при виде того, что они двигались вперед с воинственным, почти грозным видом:
— Бедняги, — прошептал он.
Он хотел остановить их напрасную попытку, но вихрь набежавших ротозеев сбил его с ног и увлек в гущу толпы. Затем последовала атака, паника, и Франсуа увидел, как арестовали Дютильо, как за Альфреда Красного уцепился целый взвод полицейских, как Бардуфль боролся с полицейским, которого сжимал своими клещами. Толпа рассеялась. Всякое вмешательство становилось смешным и вредным.
Впродолжение всего вечера он упрекал себя за свою слабость. Как мог он, старый, опытный революционер, попасть в эту ловушку? К чему же было проповедывать организованность, дисциплину, медленное воспитательное значение и роль синдикатов?…
Кто знал, однако, лучше его, что революции еще не было в душах рабочих, что синдикаты были только семенами Конфедерации Труда, только знаменем? Без сомнения, непрекращающееся брожение полезно, без сомнения, при благоприятных обстоятельствах необходимо возбуждать народ к волнениям, даже подвергаться риску грубых репрессий, это иногда побуждает инертную толпу к восстаниям, легенды о которых живут в нескольких поколениях. Но думать о немедленной смене старого века новым веком — какое безумие! Конечно, Ружмон не признавал древней поговорки: "природа не знает скачков". Подобно всем бунтовщикам, он преувеличивал возможность "внезапной перемены", он твердо верил, что человеческие массы периодически переживают брожение, быстрота которого естественна и революции: если между властями традиционной и фактической существуют глубокие несогласия, то между ними разгорается война, как между двумя нациями. Эти разногласия существуют между буржуазией и синдикатами. Но эти последние, находятся только в периоде роста. Это не есть нация в нации, это даже и не федерация племен, народностей, — это бесформенное сборище. Синдикаты двигаются еще ощупью, стремления их еще туманны, шатки; они пока сильны только для мелких схваток, местного восстания, для стычки, но не для решительной битвы…
Развитие стачки усугубляло заботы Ружмона. Он полагал, что, несмотря ни на что, результаты ее будут благоприятны. Оказалось, что вышло наоборот. Хлебники, механики, каменшики, типографщики, землекопы не устояли, синдикаты добились только нескольких минимальных успехов. Франсуа понял, что все были заражены иллюзиями, все — Конфедерация Труда, синдикаты, рабочие и он сам. Он менее ясно понимал, — хотя он это и предвидел, — что наступает такая эпоха, когда борьба за увеличение заработной платы и за восьмичасовой день побледнеет перед метаморфозами производства. Он, пожалуй, сознательно упустил из виду неизбежность конкуренции, которая потребует, чтобы всякое социалистическое выступление было интернациональным. Благосостояние одной какой-нибудь корпорации рабочих во Франции явится невозможным, если подобные же корпорации в Европе и в Америке будут в худшем положении. Поэтому всякая одиночная революция останется бесплодной. Действие профессиональных союзов должно быть или универсально, или же они должны погибнуть. Мечта о замкнутой нации, осуществляющей справедливость в своих границах, есть мечта такая же далекая, как рыцарский роман; социальные статистика и динамика должны будут подвергнуться тому же закону, который об'единит все силы и превратит необ'ятную планету Колумба, Магеллана и Васко де Гама в страну меньшую, чем страна древних веков, но одушевленную одним порывом упорной и победоносной борьбы за освобождение пролетариата.
II ЧАСТЬ
I
Прошло несколько месяцев. Франсуа Ружмон начинал подумывать о том, чтобы покинуть Пустыри. Его удерживало там его сердце. Бесчисленные нити привязывали его к хаотичной местности, к бродяжничеству, к нищете и энергии существ, населявших новые казармы или гнездившихся в старых потрескавшихся бараках.
Это было очарование простое и грубое, тайна души человека толпы и предместий.
Он уже изжил любовь Евлалии.
Девушка цеплялась за чудные воспоминания о море, скалах, жизни дикой и нежной, в которой впервые проснулось ее сознание самой себя. Ее изменчивое сердце не хотело больше измен. Она окружила Франсуа тем прекрасным флером лжи, которым мы украшаем дорогие места. Зная, что они сошлись, как сходятся воробьи на ветке дерева, она н_е х_о_т_е_л_а извращать слова, связывать поступки, чтобы этим создать права для себя и возложить обязанности на мужчину. Она, наоборот, повторяла себе самой, что он ничего ей не обещал. И зачем было ему это делать? Он хорошо знал, что она отдавалась другим. И если на этот раз она оставалась верной, это не было еще достаточной причиной. Он был свободен!
Она прилагала все усилия, чтобы не быть навязчивой. Раньше недоверчивая, она стала теперь терпеливой, ее прежняя свобода движений сменилась застенчивостью. Благодаря этому, связь между ними продолжалась. И часто у Евлалии была иллюзия, что ее любят, она собирала воедино все воспоминания, и в случае если бы, наконец, пробил час разлуки, ее печаль была бы окружена ореолом. Ибо для простых душ воспоминания не являются чем-то мертвым: они живут, они бьются в них, и если они прекрасны, они и утешают их, и озаряют их своим сиянием.
Франсуа не мог забыть Христину. Она совсем не была тем, что наши деды называли идеалом, так как идеал предполагает качества, которые становятся об'ектом наших размышлений. Она была скорее чем-то таинственным, неведомым, один вид которого заставляет дрожать наши нервы и покоряет нас своему очарованию.
Так как ему приходилось встречаться с нею у Делаборда, так как он видел ее иногда на улице, — Пустыри были для него священной и почти божественной землей, на которой он строил здание своего счастья.
Из-за нее же он оставался у Делаборда и ненавидел его. Этот старик любил ее так же, как и Франсуа. Когда, полный горечи ревности, он оказывался лицом к лицу с хозяином, на старческом лице которого с трудом поднимались веки, он не был больше революционером: это был бедный, безумно влюбленный человек, ненавидевший влюбленного, богатого, старого и немощного человека. Ружмон, с одной стороны, не хотел верить в то, что Христина может дать себя соблазнить, с другой — перед ним теснились самые убедительные доводы.